Оценить:
 Рейтинг: 0

Муравейник Russia Книга вторая. Река

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 40 >>
На страницу:
11 из 40
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Не нужно закрывать. Душновато что-то. Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь вывезет. – Ничего…

Ветер задул ещё сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И – хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену дождя, потирал потихоньку грудь. На улице разом потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.

Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье – час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой чёрной ямой, где всё неподвижно, где воздуха нет – удушен. Катал во рту таблетки. Уже распластанный. Как рыбина. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! ни одной! (Сигареты, понятное дело.)

Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка квартиры. За семьдесят старухе, ест на ночь от души – и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот… докурю… и амба!.. Где спички-то, чёрт подери? Куда засунул опять?

…В кафе на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Всё отнёс на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.

Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.

Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня вчера.

Курил на скамейке неподалёку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова бились. Бился будто крохотный движитель… жизни… только бы не мешали… Здоровенный дурила дог изумлённо крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.

– Джерри! Что ты делаешь! – Джерри клацал слюнявым капканом. – Перестань! Не смей! Бяка! – Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошёл мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Тестикулы сзади никчемно болтались. Эх-х…

Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк тоже был безлюдный. Пройдя вдоль цветочной клумбы, неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку – Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, всё видно.

…давненько не бывал здесь. Река даже вроде другой стала. Поуже, что ли. Помельче. Вода другая – серая, не беловатая как раньше. Заводы. Подпускают втихаря. Как в штаны. Пьют ли сейчас воду из Белой? Архирейские хотя бы? Раньше только из реки. Ведрами на коромыслах. Женщины в основном таскали, девчонки. Полоскали зимой тоже на реке. В прорубях. Валиками молотили. Матери бельё к реке тоже таскал. В Старой Уфе. Бельё в корзинах. Мороз ни мороз – полощет. Тем и сгубила себе руки. Прачкой всю жизнь была. Да-а… Гырвас опять разглагольствовал вчера. Начнет всегда за здравие, а кончит за упокой. Досталось и мне как всегда. «Отдел писем не реагирует на сигналы трудящихся». Дурень. За сигналы люди слетают с работы. Сами сигнальщики. На планёрках всегда снимает пиджак. В подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру. Времен Марка Твена. Бархатная жилетка. Пальцы заложены. Поигрывают на животе. Похаживает. Как длинная вздутая шотландская волынка. С болтающимися сосками. «Мы газета, а не… пардон, здесь дамы». Постоянный обрываемый тезис. Постулат. На каждой планёрке. Клоун. «Руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом. И результат не замедлил сказаться». Дурость, газетная шелуха. Отвяжется ли когда? К чёрту! Цыганская вон лучше. Цыганская поляна. Понятно, что прозвали из-за цыган. Таборы те там разбивали. Телеги, лошади, костры. Песни на лугу. Пляски-оторви-сапоги. Ситцевые метели… Всё прошло. Сейчас и в помине ничего не осталось. Сейчас дома. Добротные дома. Усадьбы. И ни одного цыгана… Каждый год подтопляет. Земляная вода какая-то. Грунтовая, видимо. Уже после ледохода. Только дома на воде и ровные рамки огородов. С месяц так держится. Каждый год. И – живут. И никуда с Цыганской. Всё дело в рамках этих водяных. В огородах. Нет лучше на базаре помидоров, огурцов, чем с Цыганской поляны. И из колхозов убежали. И в город калачом не заманешь. Эх, «Ракета» вон опять по воде летит. Лёгкая, стремительная. Сверкающая стеклом. Прямо Сорбонна. Летящая по реке Сорбонна. На Бирск пошла, к моим, двенадцатичасовая. Завтра и я поеду. И видится почему-то сейчас на гаснущих волнах лодчонка. Давно сгинувшая лодчонка. В ледовом крошеве весенней реки черепашкой шкрябающаяся к берегу. А в лодке той двое. Молодой парень с чубом и его пожилой отец. Иван Филиппович Новосёлов…

…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся чёрный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!

Иван Филиппович Новосёлов метался на лодке с сыном между берегами.

– Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?

– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новосёлова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…

Новосёлов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, грёб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:

– Ты закон знаешь?! Чёрт ты этакий, знаешь?!

Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» с а м выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?

– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чёртов! Продавать?

– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль ещё кому… Если доплывут, конечно…

– Тьфу!

Всё лето «тюлени» вылёживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..

Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала перед ними огромная холодная тишина реки…

…бедняга отец. Хотел, чтоб по справедливости. Чтобы всем доставалось. Опять полетела Сорбонна. Красавица. Эта до Благовещенска. Двенадцать тридцать. До Бирска не идёт. Однако припекает. Солнце что тебе перцовый пластырь. Хоть и ветерок с реки прибегает. Прямо сюда, на Случевскую. Кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… От «случая», наверное, назвали. Всё тут бывало: и любовь, и раздеть-прирезать. Однако печёт. Голова уже как грелка. Напечь может. Лосиха ведь говорила, прикрывать надо. Лопух, что ли, вот этот хотя бы? Увидели б мои. Антонина с Сашкой. Лопух сидит. Укрытый лопухом. Газету где-то оставил. Брал или не брал со стола? Вот память! Зато опять вспоминается это письмо в редакцию. Безграмотное. «Я хоть и милиционер, но тоже как бы человек». Кто же спорит? «Не могу молчать». Молодец. Присылай. Весели редакцию. Зубоскалов у нас хватает. Зачем всё это лезет в голову? Мысли разбрасываются. Глаза только видят точно. Река блёсткает как кольчуга. Утки две плывут. Держат наискосок от берега. Сыграли под себя. Мгновение – и нет на поверхности. Вынырнули. Опять плывут. И опять сыграли. Мы ведь чукчи. Акыны. Что видим, то и поём… Лосиха вот опять вспомнилась. Врач. Кардиолог. Странная фамилия Лось. Странная для еврейки. Лосиха. Все побаиваются ее в отделении. «Лосиха сказала. Лосиха узнает». Белый персонал весь на цыпочках. За семьдесят, поди, старухе. А всё работает. Одна, наверное, уже живёт. Никого не осталось. Только в душе. Горбунья. Которая знает все подлости жизни. Хлебнула наверняка всего. С лихвой. Не удивишь такую ничем. Приклонится к тебе с кривульным своим фонендоскопом, вопьётся им в тебя – и слушает. Как паук. Только глаза пошевеливаются. «Зачем же лечить безвольного жалкого курильщика. Вас же опять видели с папироской. У меня же кегебе». Забавная старуха. Сколько же мне осталось? Год? Два? Месяц? Так и не сказала. Что с Сашкой будет? С Тоней? Воздержаться пока от сигареты. Полчаса ещё осталось. Помнит ли женщина всех, кого любила? Или прав Бунин. Сломал в общем-то жизнь бабе. Ничего не дал. Постоянный приезжающий, идиотски радующийся гость. Стесняющийся деликатный подлец. «Вы не беспокойтесь, я ненадолго. Не буду вас стеснять». Под-лец. Ладно. Хватит об этом. Тут ещё сигарета эта. Не разминается. «Памир». Дешевле просто нету. Эконом-подлец. На сигареты с фильтром ему жалко. Так и будет до смерти пёрхать. На поездки экономит. Этаким благодетелем всегда приезжает. Встречайте его. Стесняется. Улыбочку прячет. «Извините. Ненадолго». С сумочками, со сверточками. Ножками о половичок шоркает. Га-ад. Однако сигарета – дерёт, стерва. Но что с письмом милиционера делать? Мимо Гырваса не пройдёт. Сигнал. Хотя совсем другое там. Кстати, почему – Гырвас? Фамилия-то его Балашов? Что Григорий Васильевич, что ли? Гырас. А также Гарвас. Острословы. А меня и вовсе – Неуверенные Муди. В первый раз услышал, не обиделся даже. Не в бровь, а в глаз. Коньки отброшу – «Муди умер. Слыхали?» Тоже не плохо. Сашку привел в редакцию – «Село». Сразу. Как и пацаны в Бирске. «Я же не Село, хотя и Новосёлов. Почему? У тебя чуб не так растет. У тебя вверх, а у него вперёд. Значит, – маленький Село». И смеются. Тяжело парнишке будет. Замкнутый, неразговорчивый. Может быть, со мной только так? Гость ведь? Вечный гость? Чувствует мальчишка, чувствует. Эх, думать даже об этом тяжело. А в глубоком горизонте опять погромыхивает, вздрагивает. Опять что-то рвут. Словно в большой церкви большая проповедь войны идёт. Парнишка сразу тот вспомнился. В Белоруссии. Чем-то Сашка теперь похож на него. Затаённым ожиданием, что ли. Стоял тогда на перроне. В немецком кителе цвета цемента. С подвернутыми грязными рукавами. Оловянные пуговицы. Как глаза слепых по тогдашним вокзалам. Вдруг побежал за раскрытым вагоном. За нашей теплушкой. Расплескивая из котелка. «Дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут! Из Лебядихи я, из Лебядихи!» Почему плакал и бежал. Много всего было, а этого не забыть… Ладно, хватит. Тяжёлое. Не надо. Сейчас. О другом лучше думать. Зарегистрировала ли Курова письмо? Такая вряд ли забудет. Робот. Автомат. Густые красивейшие волосы блондинки. Но с кожей лица уже самостоятельной. Какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей. Лет пятьдесят уже даме. Однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы. Ходит гордо. Сохранила фигуру. Рожала ли когда? Нет, пожалуй. Такие не рожают. Всю жизнь возле начальства была. Секретарствовала. Нашими-то ловеласами брезгует. Впрочем, Тигривый там чего-то вроде бы. С улыбочками докладывали. В Совмине до нас была. Под каким-то министром. Не угодила чем-то. А может, просто надоела. Молодой заменил. Фаворитка в опале. На письма к нам засунули. Как и меня в свое время. Хотя я сапоги никому не лизал. За «дело», как они сказали. «Ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место». А, да ладно. Пусть. Быльем поросло. А эта многим уже крови попортила. «Письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович, но на бланке редакции и с печатями». Большой психолог. Всю жизнь отфутболивала. Как такой не знать? «Вам опять Виктория Леонидовна звонила. Говорит, что вы скрываетесь от неё. Говорят, вы теперь комнату где-то снимаете. Так ли?» Курова… Курвовой бы ей называться. Ладно. Чёрт с ней. Громадный плот вон из-под моста вылезает. Два катера в хвост впираются. Чтобы не занесло на берег. Головной катер с длинным тросом бурлит точно на месте. Метров на триста плот. Отец бы ахнул, увидев, какие плоты стали таскать. Рубленый домик на одной из секций. Проплывает. Постирушки под солнцем полощутся. Ребятишки в рубашонках бегают, подпрыгивают. Черпаком ворочает в казане мать. В свисшем кошеле платья заголились расставленные убойные ноги молодухи. Сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется. На спине. Русая голова в воде меж брёвен плавает – как замоченное бельё. Да-а, жизнь. Семейная. Вспоминается сразу Куликов. Доцент нефтяного, кажется, института. До войны у Цыбановых комнату снимал. Рядом с нашим домом. Жена – хромоножка. Как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы. Когда он вёл её под руку, то тоже приволакивал ногу. Синхронно, почти как она. Сам лысый. Виски что у старого голубя – горящими спиртовками. Так и шли всегда под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой. Такие не живут друг без друга ни дня. Старая Цыбаниха говорила, выкатывала варёные глаза. «Моет её! Не поверите! В тазу! Как ребёнка! А потом она его – такого байбака». Бабы покачивались у ворот. Смотрели как на небожителей. На всю жизнь запомнилась пара. Отец однажды. Выпивши. На скамейке сидели. «Вот как надо любить. А ты тряпка. Вытирают ноги – молчишь». Прав был старик. Прав. Семейные отношения. Тайна двоих. Известная всем. Тот же Коля. Коля-писатель. Друг Коля. Постоянно напряжённый весь. Напряжённый в себе. И одновременно – вовне. Как слепой, идущий по тротуару. Стукающийся палочкой. Бедняга. Тоже фронтовик. Контуженый. Без руки. Нет, моей далеко до его Аллы Романовны. Далеко. А впрочем. Такой же тряпкой, как Коля, всю жизнь был…

…В тот день Константин Иванович ехал в Бирск последним автобусом. Как всегда, истерически приподнятое настроение перед поездкой (бегал по магазинам, накупал продуктов, торопился, дома складывал, паковал) сменилось в пилящем автобусе тяжестью, тоской. Обложенный сумками, сетками, Константин Иванович болтался в полупустом автобусе на переднем боковом сидении… В облаках у горизонта светило закатное солнце. Светило коротко, медно. Как светит коротко, медно трёхлинейная лампа, зажжённая раньше времени, оставленная в пустой избе на столе… Три селянки с пузыристыми остановленными глазами удерживали свои корзины, как неотпускающие дневные заботы свои. Будто гусеница, тыкался в клюшку задрёмывающий старик…

И опять было топтание у порога, тихие приветствия, извинения. Пошаркивал, вытирал ножки о половичок. Гость, знаете ли. Гость смущающийся. Ладно. Чего уж.

Потом семья, что называется, мирно ужинала. Гость освоился уже. Шутил. Да. Конечно. А как же.

Тут дверь – словно без веса, словно картонная – резко распахнулась… В комнату вошёл Коля… Вернее, не вошёл – он словно вплыл в своих слезах; его трясло, пытаясь говорить, он клацал зубами, очки буквально плавали по лицу…

Сашка и Антонина вскочили. А Константин Иванович уже подбежал, уже заглядывал в глаза:

– Что случилось? Николай! Умер кто?

Коля мотнул головой.

– Кто?! Алла?!

– Нет, нет!.. Я… я умер… – Коля больно наморщился и потащил из кармана уже весь мокрый платок.

Константин Иванович отпрянул от него, тоже полез за платком – аж потом прошибло. А дальше все трое только пугались, вздрагивали от Колиных слов:

– Я… я… я не могу больше!.. Костя! Тоня! Я не вынесу!.. Она… сегодня… она мне… мне на стол… мне… прямо на стол… на рукопись поставила… на рукопись… ведро, ведро поставила… мне… ведро…

– Какое ведро? Куда?

– На… на рукопись, понимаете… ведро… прямо…

– Какое ведро, чёрт тебя дери?!

– Помой…ное… на рукопись… прямо… помойное ведро… Я не могу больше! Я… я…

– Что-о?! Ну, знаешь! – Константин Иванович сразу заходил, закипел самоваром. – Эт-то! Однако, да-а! Так издеваться! Да где она, стервозка! Я её… А ну пошли!

Антонина метнулась, загородила дорогу, торопливо, испуганно говоря, что не надо, не надо ходить, что разобраться сперва надо, разобраться, Константин!..

– Это ещё в чём? – с подозрением прищурился Константин.

Дальше всё смешалось. Кричал Константин Иванович, теперь уже от его криков, как от ударов, дёргалась Антонина, пыталась останавливать, чтобы по-хорошему, чтобы разобраться сначала, чтобы по-людски! Безучастный, давился слезами на табуретке Коля. Безрукое плечо его вздёрнулось как у сжаренной утки.

– …Да мужик ты, Колька, или нет, а? В конце-то концов! Или тряпка, которую топчут всякие гадины? Долго ты будешь терпеть? Долго, я тебя спрашиваю?! – Константин Иванович подскочил к стенке, застучал в неё кулаком: – Слышишь, сучонка? Я тебя говнами твоими накормлю, так и знай! Я тебя, мать-перемать, в порошок сотру! Я тебя…

Антонина стала хватать за руки, уговаривать, умолять, что не надо, не надо, нехорошо это! нехорошо! Господи!

– А-а-а! Нехорошо-о-о?! – перекинулся на неё Константин Иванович.

– Да что ты! Что ты! – пятилась Антонина. Деликатный постоянный гость был неузнаваем. Таким неузнаваемым бывает внезапно одуревший, пьяный.

– …А-а-а! Неудобно-о-о?! Так ты заодно с ней?! Значит, если б я тоже вернулся с войны таким, да к тебе пришёл, то ты… то ты – тожа-а-а?! Да я тебя!..

– Костя! Костя! Опомнись!..

Сашка кинулся, схватился за мать. Тут всунулась толстая Кудряшова. Соседка:
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 40 >>
На страницу:
11 из 40