Мы переглянулись.
– Он понял, наверное, что, типа, голос другой, – засомневался Шорох.
– Не, – ответил Грех. – Там музыка орет, не слышно ни хера.
Лыков взял у Греха посмотреть телефон – тогда мобильные еще были редкостью и водились лишь у обеспеченных людей либо у их шестерок. Вдвоем, по очереди, Лыков и Грех вертели мобилу в руках, пробовали на вес и принюхивались.
За этим занятием нас Буц и застал.
Лыков, не глядя, уронил телефон куда-то в лужу и подошел к нему.
– Откуда? – непонятно спросил нас Буц, осмотревшись и, кажется, все сразу поняв.
– Твоих пацанов приложили мы, – сказал Лыков. – И этих вот, и тех, что вчера утром. Ты, говорят, обещал посадить нас на ножи. Сажай тогда.
– У тебя ксива в кармане и патруль за углом, – ответил Буц, ухмыльнувшись.
– У тебя тоже, говорят, есть целая бригада ублюдков, – ответил Лыков. – Но сейчас мы тут с тобой, и у меня нет ни ксивы, ни патруля, и твоя бригада тоже спит. Так что никто нам не мешает. Вот я стою, простой человек – и ты можешь ударить меня. Ударь.
Буца долго уговаривать не пришлось – он резко сработал левой снизу, я даже не знаю, как Лыков успел отпрянуть, – но вражеская рука прошлась вскользь его виска.
Дрались они недолго – все-таки Лыков был самым сильным из нас и вообще знал, о чем просил, когда сказал: «Ударь».
Однако тем, что Буц оказался на земле, Лыков не успокоился. Приседая на колено, он хлестко бил упавшего и пытающегося встать Буца то в грудь, то в голову, то в ребра, то в голову, то в ребра, то в живот.
Мы так засмотрелись на это, что не заметили, как поднялся водила и прыгнул Греху на плечи. Пока стаскивали водителя, поднялся и тот, кому я обещал ввернуть болт.
Но он-то уже был раненый, а мы совсем нет, поэтому спустя минуту я уже сидел у него на груди и орал:
– Ввернуть болт, сука? Я тебе обещал болт? Ввернуть?
Тот жмурился и пытался увильнуть лицом, когда я сгребал его щеки, глаза и нос в щепоть.
Потом мы еще немного попинали Буца, а Грех произнес для всех оставшихся речь, что они никто, а новое имя их – пыль и гнилье, но я до конца не дослушал и ушел.
Когда уже расселись в своей «восьмерке», Грех, тяжело дыша, поинтересовался у меня:
– Слушай, а чего ты за болт обещал этому типу, я не понял?
Я смолчал, ухмыляясь и отплевываясь в окно.
– Не, братки, вы слышали? – переживал Грех, – «Болт, – кричит, – вверну! Давай, – кричит, – болт вверну!» Какой болт, что за беда… Что за болт-то?
Пацаны начали посмеиваться, пока еще негромко.
– Вы вообще меня пугаете, товарищи мои, – сказал Грех, прикурив, – Лыков разговаривает как официант, этот с болтами своими…
Мы отъехали со стоянки и начали хохотать. Хохотали так, что Лыков остановил машину, выполз из нее и смеялся, упираясь обеими руками в капот.
– Что делаешь? – спросила Гланька в телефонной трубке.
Голос у нее был такой, словно она простыла и умеет только шепотом.
– Ничего, – ответил я, трепыхнувшись.
Поискав глазами, где моя одежда – на всякий случай надо быть готовым к самым разным обстоятельствам, – и приметив брюки с рубашкой на кресле, а ботинки у дверей, я спросил:
– А ты?
Глаька не ответила, хотя было понятно, что она слышит меня.
– Хочешь, я приеду? – спросил я.
– Приезжай, – сказала.
Из подъезда я выходил с некоторыми мерами предосторожности – но больше для вида, забавляя самого себя, даже дурачась.
«Вот так и приходить погибель дуракам, – пытался себя напугать. – Им кажется, что все в шутку вокруг, а тут сбегает сверху по лестнице дебил с пистолетом, бах в башку, бах, бах. Один глаз в одну сторону, другой выплеснули на ступеньку как сырое яйцо, челюсть наискось, кровь на целую лестничную площадку разлилась, хер ототрешь…»
Все это себе представил и с замечательной искренностью подумал: «…А я-то при чем тут?»
На улице незнакомых машин не было.
Троллейбус тоже не оказался подозрительным. Так разнежился в его тепле, что чуть не проехал остановку.
У Гланьки был седьмой этаж.
Я и в ее подъезде чувствовал себя совершенно спокойно. Еще раз предпринял попытку себя припугнуть: может, это замануха? может, ее Буц подговорил позвонить? – но сразу же вспомнил, что Гланька в гости меня не звала – я сам напросился.
Да и голос у нее был такой… Я же слышал, что за голос у нее был. Никакая это не подстава.
Она открыла дверь. Еле-еле накрашенная, будто невыспавшаяся, волосы собраны на затылке и перевязаны обычной резинкой – я заметил это, когда Гланька, едва кивнув, сразу развернулась и прошла на кухню.
Она была босиком – верней сказать, в колготках. И в стареньких разлохматившихся джинсах. Маечка на ней тоже была поношенная, великоватая, словно с чужого плеча – ничего под ней не разглядишь.
Я с удовольствием побродил бы по квартире – посмотрел бы, где она спит, под каким одеялком, на какой подушке, что за книги стоят в Гланькином шкафу, чья фотография висит над кроватью, бардак на столике ее или нет.
Но она сидела на кухне, с большой, желтой, будто неумытой чашкой, видимо, остывшего чая, и в этот чай смотрела.
Лицо у нее было такое, словно Гланька недавно и очень долго играла в песочнице или, скажем, чистила картошку – и часто смахивала прядь кистью руки, от чего на лбу и щеках остались еле видные подсохшие разводы.
Сама квартира тоже была темная, нигде не горел свет. Полы Гланька явно мыть не любила. На вешалках виднелось очень много разнообразной, спутавшейся, старой одежды, будто в доме когда-то принимали гостей – но все пришедшие странным образом растворились и сгинули – а вещи их так и остались висеть, никому не нужные, никем не надеваемые.
Обувь на полу лежала вповалку, зимняя вместе с летней, калоши, туфли, тапки, башмаки – и все потерявшие пары. Смотреть на это было грустно.
Я свои ботинки поставил отдельно, поближе к Гланькиным сапожкам, тоже находившимся поодаль от всей остальной обуви, и немного полюбовался на то, как моя и ее обувь смотрятся вместе.
После еще чуть постоял в коридоре, прислушиваясь.