Сел на кровать, пощёлкал выключателем. Свет, тьма, свет, тьма.
Битая девка, которая с тремя была, сняла побои и написала заявление.
Граф посоветовался со знающими людьми – ему говорят: тоже сними, их же трое было, с ней даже четверо, – чего на тебе ни царапины? Оцарапайся и сними побои.
Граф недолго думая пошёл в бар, там какие-то неприятные люди пьют пиво; в баре всегда есть неприятные люди, надо только присмотреться.
Сейчас неприятные люди его побьют, и можно будет снять побои.
Граф взял пиво и, проходя с этой кружкой, задел кого-то плечом, ему говорят: «Ты, блять, слепой?» – вроде достаточно, да?
Кружка была в правой, Граф левой зарядил вопрошавшему. Пиво в правой руке даже не расплескалось. Вопрошавший упал. Друзья вопрошавшего говорят: э, брат, всё нормально – извини его.
Вот что за день?..
Допил пиво, пошёл на улицу. До вечера искал: чтоб человек десять было, меньше – не резон. Нашёл-таки, сидят – зверьё, а не дети, только и ждут чтоб кого-то загрызть. Попросил мелочь – так они дали. Попросил закурить – снова дали. Как сговорились. Всю пачку сигарет в карман положил – смотрят, кривятся, но сидят на месте. Пока ботинки не попросил одного снять – терпели. Потом набросились – ну, еле-еле, кое-как, оставили побои.
Граф пошёл сдал свои побои, очень довольный. Потом, на другой день, вернулся к этим десятерым. Потом пересчитал. Нет, девять. Их было девять. Двое убежали, осталось семь. На семь голосов просили прощения, как птицы весенние.
Один из них служил в нашем батальоне, рассказывал мне эти истории. Граф слушал очень серьёзно, иногда поправлял.
Когда начался Майдан, отец Графа воспрял. Выступал на казачьем кругу, зажигая казаков, призывал их не посрамить честь казацкую.
Когда Майдан закончился, и пришла война, полетели самолёты, загрохотали танки, – отец сказал: «Кто-то должен остаться живым»; собрал вещи, жену, малое дитя, нажитое в новой семье, уехал в Россию.
Граф пошёл на войну. Из всей казачьей станицы – до двухсот казаков – воевать пошли семь человек.
Граф был воспитан в казачьих традициях, на казачью вольность едва не молился, но, сколько я ни слышал его разговоров с ополченцами, за казака себя не выдавал ни разу.
Граф служил в разведке, в спецназе, снайпером, пулемётчиком, в охране Плотницкого и ещё где-то: четыре года – не шутка.
Ходил в такую разведку боем, где оставалось пять из пятидесяти, и всех мёртвых он знал по именам. (Думаю: как потом эти имена складировать, где их использовать? Когда тебе нет и четверти века, а у тебя своё кладбище – размером со взлётку.)
Как-то прикинул прожитое Графом – и понял, что это, в сущности, вся его жизнь после детства: армия, короткая передышка и война – в целом шесть лет, а ему двадцать четыре. До этого были быки, первая пачка сигарет, первая колода карт. А, школа ещё. Четыре раза перечитывал «Тихий Дон».
Он иногда сочинял несколько четверостиший, вдавливая буквы в маленький блокнот, читал мне вслух; там была одна отличная строчка, я забыл её, но точно была; я пытался объяснить ему, что такое стихи: что это не слова, и даже не мысль, и не рассказ, – и вообще не смысл, – а только угодивший в силок дух, который вырвался и улетел, но разноцветные перья кружат.
Тогда как раз, помню, в публичном пространстве объявилась одна участница Майдана, поэтесса, некоторое время собиравшая гуманитарку для тербатов нашего несчастного неприятеля, – но посмотревшая на войну в упор, и нежданно очнувшаяся, и сказавшая вслух: «Люди! Украинцы! Мы не правы!»
Она была первой, и по сей день единственной раскаявшейся из тысяч и тысяч других, которые и не думали каяться, и не сделают этого никогда.
Я был счастлив её явлению; оно давало шанс на то, что смертоубийство обретёт однажды завершение.
Спросил у Графа, что он по этому поводу думает. Граф тут же ответил: «Хорошо, конечно».
Объяснил почему: посёлок, откуда он родом, – мы, ополченцы, так и не освободили. До посёлка оставалось пять километров от линии соприкосновения – и уже три с половиной года эти пять километров мы не в состоянии были пройти.
В посёлке половина одноклассниц Графа переженилась на понаехавших западенцах из тербатов; а ещё множество казаков, не приняв ни чьей стороны, живут как ни в чём не бывало; а ещё с десяток-другой старшеклассников поначалу бегали туда-сюда с жовто-блакитными флагами, рисовали трезубцы в соцсетях, а потом – ничего, остыли, успокоились.
И Граф говорит: «…всё, что я хочу, – вернуться в деревню и, надев медали, по форме, пройтись по улице, медленно, вразвалочку – мимо всех окон, – чтоб сидели и думали: ой, не зайдёт ли к нам. Не зайду. Но пусть видят…»
«А так – что, расстреливать их всех?» – пожал Граф плечами.
Меня удивляло: множество взволнованных и рассерженных в России людей именно эту сорокакилограммовую поэтессу из Киева с заячьими зубками избрали виновницей всего случившегося здесь, – и шли суровой толпой – папахи набок – срывать её московские поэтические выступления на пятнадцать зрителей.
Граф говорил:
– Меня, знаешь, – после этих четырёх лет и трёх контузий – иногда клинит, – он моргал, будто смаргивая что-то. – Но я не пойму, – удивлялся Граф, – а с чего их заклинивает, там, в Москве?
В ту ночь мы допили чай, или что там было, чай с коньяком, и я пошёл спать.
Засыпая, вдруг вспомнил эту пару в ресторане «Пушкин» – которую видел около полудня, а потом вечером, но, казалось, уже неделю назад: такой большой получился день.
Они пару раз смотрели на меня: сначала парень, потом девушка.
Думали, наверное, про нас так: «…сидят, отдыхают – а потом будут девкам о своих подвигах рассказывать…»
Вообще здесь часто так бывало: сидим в кафе, смеёмся, сидим, смеёмся, ещё сидим, снова смеёмся, – потом вдруг вскочили, запрыгнули в машину, исчезли из пределов видимости, – вдалеке где-то постреляли, погубили кого-то, наверное, – лучше, если нет, но могли и погубить, – потом вернулись, туда же уселись, где сидели, на те же места, можно было бы иной раз даже чайник с чаем не менять: «А подлей ещё кипяточку…» – и опять сидим.
Такая война странная.
Хотите, можете войной это не называть, мне всё равно.
* * *
Из России позвонил товарищ, музыкант: «Захар, короче, это… я приеду?»
Слово «короче» произносят, чтоб сделать фразу длиннее.
– Да, Дима, конечно, мы тебя очень ждём.
Этот парень, взявший сценический псевдоним в честь голубоглазой собаки, последний год кочевал с обложки на обложку глянцевых журналов. Он совершил невозможное – принудил недосягаемый гламурный мир принять себя, не взирая на то, что в каждом третьем интервью говорил: «…хочу всё бросить и уехать в батальон к Захару».
Его звали Хаски.
В журналах кривились, вздыхали, – но это всё лишь добавляло шарма к его образу: бурятский сыр с гнильцой; он был из Бурятии, мать у него была русская, бабушка бурятская, отец армянский – какой-то букет там сложился, – мне вообще везёт на таких товарищей; когда Хаски уже приехал, пошли в баню, сидим в парилке: Араб, Граф, Тайсон, Злой, Хаски, – заговорили про русское, про своё, про родное, – я их оглядел и захохотал: вот же нерусь, поналезли к нам в русский мир.
– Да, да, да, мы поналезли, – Хаски в своей манере кивал, что-то в этом было от движений красивого животного, кивающего при ходьбе головой: лошадь, только маленькая и хищная – бывают такие? Нет? Пусть будет кусачий жеребёнок.
Я знал его лет, скажем, семь, восемь, девять – давно; знал его, когда он не дал ещё ни одного концерта, – а теперь давал сто пятьдесят в год.
А тогда он прислал мне свои песни, рэп, сразу весь первый альбом, который слышало кроме меня десять человек, или тысяча, – я не знаю сколько; но по нынешним меркам – его никто не знал: ни один журнал о нём не писал, ни один музыкальный критик не направлял на него лорнет, а на сетевую группу о нём было подписано тридцать человек.
Я послушал и говорю: приезжай ко мне в гости, попозже ты будешь гений.
Тогда ещё не было никакой войны, тогда ещё был мир.
Он только явился из Улан-Удэ в столицу, только начал учиться в высшем учебном. Он очень любил своё Улан-Удэ, но рассказывал: мне было пятнадцать, и я понял, что умру здесь, если не сдвинусь с места; и вот, законченный троечник, оторви и выбрось, – за год натаскал себя на ЕГЭ, и получил все положенные баллы, и поступил в МГУ.