
Ладно, другой пример: «Реквием» Моцарта. Сестра моя обожает эту мелодию и понедельно просит ставить её в магнитофон. Я же никак не пойму: ну как этакая тягомотина может цеплять какие-то глубокие и чистейшие чувства. Право слово, у меня на эту песню (ну а что это, если не песня, — там же поют!), на эту песню у меня рот от нескончаемой зевоты так и не закрывается.
Если бы кто-то посадил меня в комнате с этой вот музыкой, я бы так и уснул, и сон мой был бы тяжёл, тревожен и суетен. Тогда как Моцарта в целом я вполне сношу, и даже есть любимые вещи. Но «Реквием»…
И вот, вопреки моей личной неприязни, я постараюсь сейчас увидеть причины скуки во мне самом. Я даже полагаю, что моя сестра месяц или два после похорон матери нашей нашла в этой мелодии некое утешение, я же занимал ум свой единственно мыслью, как бы не обеднеть. Лишь по вечерам становилось действительно невозможно что-либо делать — боль наваливалась на меня тяжестью неба. Ах, как тяжело казалось небо! Есть и такая скука — тоскливая, когда не способен что-либо делать и маешься без устали. И в те дни этот «Реквием» столько раз играл в нашем доме, что постепенно стал вызывать во мне некое отрицание и, как следствие, скуку.
Но это что касается скуки в отношении предмета, человеку знакомого. Положим, и другой пример. Человеку нечем заняться. «Ах, что делали люди раньше, да без телевизора, и так ведь скука смертная!», — говорим мы иной раз. Ключевое здесь не то, что скучно вокруг, а что именно человеку скучно, то есть именно он не знает, чем себя занять. То есть это не вокруг скучно, а он сам скучный, раз ему развлечься нечем. Значит, у него есть с чем сравнивать, и он знает, когда не скучно. И «не скучно» для него что-то не схожее с тем, что сейчас. Ну, трезвым скучно с пьяными, а пьяным — с трезвыми. Кому-то скучно с какими-то конкретными людьми, кому-то скучно в одиночестве. То есть скука — это всегда явление относительное.
А суета тут — как раз способ эту скуку развеять, незнание, куда себя деть, нежелание вовлекаться в то, что вокруг…
В общем, садился писать я сегодня эту вот заметку с твёрдой решимостью выразить мысли, да только примеры всё какие-то неудачные. Не то всё. На том сегодня и закончу, чтобы ещё дальше, чем сейчас, не увести мысль мою от главной линии. Трудно. Трудно о суете писать. О скуке — и подавно.
Перечитал сейчас всё, что написал, и вижу, что суетливо пишу о суете. Вот так.
Существенным здесь остаётся лишь то, что скуку и суету нужно скорее осознавать, иначе всё пропало.
У нас — дискуссия
На следующий же день мне на работу позвонил мой вчерашний знакомый, Андрей Тимофеевич.
— Вы меня сердечно простите, Павел Палыч, был я вчера, по правде сказать… и многого не помню. Только как вы мою идею в фильме узрели по-настоящему. То есть ровно то, что я хотел фильмом сказать, и даже более, — говорил парень с неким беспокойством и смутной радостью в голосе. — За то вам непременно и благодарность приношу. Много вы сказали сильного. И за тактичность вашу спасибо… — Парень порядочно недоговаривал, но было ясно, что именно: он стыдился своего вчерашнего пьяного поведения, но при этом не желал отступаться от своего шанса, ведь я мог бы действительно несколько поспособствовать его продвижению на поприще кинотворчества.
И я с весёлостью, которая посетила меня ещё вчера за разговором с ним, принялся успокаивать его:
— Ну да я сказал не более, чем увидел, и я решительно возражаю против того, чтобы вы воспринимали это как комплимент. Я не хотел вас хвалить чрезмерно, да и смотрел не слишком внимательно. Впрочем, и хорошо, что вы теперь мне позвонили. Про ваш фильм я напишу. Пока не знаю куда, но напишу. В столице ищут таланты. Тут ваш фильм как раз кстати. Или в местную рубрику, ведь по области в основном снимают короткометражки, а у вас большая лента, это преимущество. Ваш коллега год тому попал в наш журнал со своим фильмом. Русаков — его фамилия. Инициалов не упомню. Фильм его был про велосипедистов. Такой, полудокументальный. Я на него тоже рецензию писал.
— Это Русаков-то, Петя? — узнал Андрей Тимофеевич. — Да он же непременно с нами! В нашей компании то есть. Послушайте, а приходите сегодня к нам в «Приморский» салон! Мы там всей компанией как раз сегодня собираемся, в овальной комнате. Там-то и расскажете о вашем впечатлении относительно моего фильма. Очень вас приглашаю… Приглашаем! Мы вас не удержим, если вы уйти захотите. Так, познакомимся поближе. У нас много талантливых ребят, горящих идеей кинотворчества. Так сказать, и вам польза, и нам. Вечером сегодня, в семь! Там-то и обсудимте, будете рецензию писать или нет.
Я уточнил адрес салона и поблагодарил за приглашение.
— Так вы придёте? О, непременно придите, Павел Палыч, непременно приходите! Будет о чём поговорить. Мы люди не скучные. Не кружок садоводов. У нас дискуссия! — слово «дискуссия» молодой человек произнёс с сильным нажимом на звуки «д» и «с». — Непременно! Не кружок садоводов! Мы обсуждаем, иногда и горячо обсуждаем, с жаром и на своём настаивая, но, уверяю вас, не без уважения, не без подлинного почитания собеседника своего. Много, много талантливейших… и при том непременно вспомним «Суету» -то, фильм мой. Пару слов от вас, пару слов-то, пусть даже и не тех, что вы мне намедни говорили, но от вас лично — будет…
— Я вас понял, — остановил я взволнованного парня, — как вы говорите, «непременно» сообщу о вашем фильме свои размышления. До встречи.
— Конечно, будем ждать. Такой ведь гость — и у нас. Рад чрезвычайно знакомству с вами, Павел Палыч, — в голосе парня изменился тон, будто бы он осознал, что начал лебезить передо мной, и осёкся, стал говорить уже более сдержанно, объясняясь за то, почему именно он рад. — Ведь такой совершенно случайный шанс… Вы случайно фильм посмотрели… В общем, не смею больше задерживать вас. Приходите.
— До встречи и вам.
— До свидания сегодня!
Владимир Радомирович Пшеницын
Заметка о Крошке Еноте из сказки и Нарциссе, сделанная в блокноте
преподавателем философии в университете, кандидатом философских наук Владимиром Радомировичем Пшеницыным при тусклом свете ночника купе поезда в ночь перед прибытием в Петрозалив, где он планировал провести отпуск, разместившись в местном доме отдыха «Берёзовый сок» на территории заповедника озера Плевел
Разрабатывая и обмысливая идеи Междубытия, или «Между-бытия», я столкнулся с рядом вопросов, попытку ответа на один из которых я и предприму тотчас же. Вопрос тот не слишком простой: «в чём природа настоящего, природа настоящности меня самого, то есть „Я“ человека»?
*карандашом на полях* вопросы уходят корнями через Ницше с его тремя вопросами в др. Грецию: что такое вещь? Как к ней относиться? Ещё 1 вопрос. Кошмар! Не помню совершенно ничего! Где искать?
Древняя легенда рассказывает о некоем Нарциссе, который повстречался со своим отражением, влюбился в него, да так и превратился в цветок у воды. Итак, Нарцисс узрел себя в зеркальной глади воды и влюбился в самого себя. Кроме того, раз он так и превратился в цветок, то действительно ничего не мог с этим поделать. Но в себя ли он влюбился? В настоящего ли себя? Тут уж сразу спешу привести пример иной. Пример енота из сказки, который, допустим, узрел себя и в ужасе убежал. Себя ли он увидел? В этих, казалось бы, радикально разнящихся примерах при определённом свете проглядывает одинаковая природа. И там и там персонажи чего-то не смогли преодолеть, вынести.
По порядку. Нарцисс увидел своё отражение и полюбил себя. Себя же, как я утверждаю, можно полюбить исключительно безответно, поскольку отражение, как ни крути, не обладает собственной активностью. Оно дублирует движения оригинала. И что бы мы ни делали, оно не предпримет совершенно никаких действий, если мы того не захотим. Отложим в сторону случаи натурального сумасшествия, когда человеку кажется то, чего нет.
М. М. Бахтин одним из первых подробно исследовал диалогическую природу сознания. Всё так, внутренний диалог имеет место, однако, что неоднократно Бахтиным же и отмечалось (или после него, не помню точно), несмотря на диалогичность сознания, я всё равно чувствую свою целостность, нерастворённость в мире, противопоставленность ему. А раз уж целостность, то и неминуемо — неразделённость себя от самого себя. А особенно — противопоставленность миру. Почему люди ропщут на угнетение своё в определённых ситуациях? Единственно потому, что угнетатель своей противопоставленностью миру давит противопоставленность угнетаемого. А я, допустим, угнетаемый, не хочу растворяться в мире! Я хочу миру противостоять, но не в смысле «воевать» с миром, а в смысле своей сознательности, понимания, что есть «я», а есть «мир», в котором я. Staying against. Не «versus» — потому что в «versus» есть что-то агрессивное, а «against the world». «Я» существует только в таком противопоставлении. И потому, когда начальник давит меня, заставляет делать то, к чему я не предрасположен сам, моё противопоставление страдает, я становлюсь частью мира, как неразумный, как пассивный объект, но принять свою растворённую долю не хочу, а значит, страдаю я.
Поэтому Нарцисс и не может любить себя ответно, потому что в отражении нет полновесного Другого. Отношение к себе как к другому человеку, то есть как бы со стороны, невозможно. И посему влюбиться, страстно влюбиться в себя, как Нарцисс, возможно лишь безнадёжно неразделённо. Я целостен, несмотря на все мои возможные внутренние диалогические противоречивые позиции, я — целостный организм, неразделённый, потому и любовь к себе — неразделённая. Себя можно ценить, с собой можно говорить, любить взаимно — нет. Но это и не та любовь, как, к примеру, любовь к какой-то мелодии или к блюду. Мелодия тоже сама по себе не активна. Собственную активность может иметь только другое сознание, а если быть точным — другое самосознание. Ведь наличие самосознания и является критерием того, отличит существо себя от мира или нет, а значит, и противопоставит оно себя миру или нет. А Нарцисс глядит в отражение, отдаёт всю свою активность в этот взгляд, а ответной активности нет. Потому он и не шевелится, не может наглядеться, не выносит в итоге того, что любовь безответна, и единственное, как он после этого может дальше жить — это превратиться в цветок.
Если всю эту историю перенести из мира метафор в наш реальный мир, мы можем встретить порой самовлюблённых людей, которые при том страдают, мучаются, оттого, что их никто не может понять, поскольку они единственно только себя и понимают (или думают, что понимают), да так, что не способны понять другого. Нарциссы не видят других в полноценном варианте. Они видят лишь тени и рябь на воде, произведённые другими. Кого же видит Нарцисс? Себя? Да нет же, себя нельзя увидеть, как указывает Бахтин: «Фальшь и ложь, неизбежно проглядывающие в отношениях с самим собой. Внешний образ чувства, <…> мысли, <…> души»1. Вот и выходит, что и другого не видит, и самого себя. Во что же тогда он влюбляется? В этот самый внешний образ. Так, по крайней мере, скорее всего. Иного пока не могу предположить.
Но оставим пока Нарцисса и перейдём к другому примеру — крошки Енота из сказки Муура, мудрейшей сказки. Енот испугался своего отображения в воде. Как и он, оно корчило ему различные злые рожицы да грозило палкой. Но даже когда енот улыбнулся отражению и примирился с ним («От улыбки станет мир светлей…»), он всё равно не узнал в нём себя, а значит, не выказал никакого самосознательного опыта. Он растворён в мире и остался растворён. Как писал К. Маркс, животное тождественно своей жизнедеятельности, оно действует, но не знает, что эти действия и их последствия единственно результат его же активности.
Так ведь и этот енот — он тоже себя не узрел по-настоящему. Он увидел некоего монстра — злого, опасного и непременно ему угрожающего. Не видение себя роднит его с Нарциссом. Енот тоже не вынес ощущения этого присутствия и бросился наутёк. Он смог вынести только присутствие доброжелательное, когда улыбнулся отражению («Поделись улыбкою своей, и она к тебе не раз ещё вернётся…» — мультфильм по сказке учит, что мир отражает нам же наши действия, почти как зеркало). Что нужно было делать Нарциссу, чтобы вынести то, что видел и чувствовал в себе, — эту вредную, останавливающую всякое развитие любовь к себе. Подумать! Подумать, что его «Я» всё-таки не единственное «Я» в мире, противопоставить не себя — себе, а себя — миру. Ведь он сам и был для себя всем миром. И что чудовищно мучительно. Но Нарцисс есть Нарцисс.
Здесь я перехожу к самой попытке ответить на вопрос о том, где же во всём моём акте смотрения в зеркало я сам, настоящий, который явлен и миру людей, какой он есть. И как узреть себя настоящего? И вот мои выводы на этот счёт. К примеру, вопросил я что-то, глядя себе в глаза, и ответил себе же. И вот «Я» настоящее виднеется ярко и отчётливо в какие-нибудь ничтожные доли секунды, в одно-единственное мгновение между вопросом и ответом, и оно видно не в вопросе и ответе. Настоящий я — не тот, который спросил, не тот, кто ответил или подумал, что ответить. Настоящий я — тот, кто слушает вопрос и осознаёт его. Стоило себя спросить и Нарциссу, и крошке Еноту. И людям наподобие них. Я уж не говорю, что вопрос должен быть точным и проч.
Возможно, всё это слишком идеально, но я убеждаюсь в этом год от года всё сильнее. Я вижу себя настоящим — тем, кто слушает и слышит свой вопрос. Это та самая пресловутая мысль о мысли. Однако только так, по моему убеждению, можно увидеть так называемого «истинного» себя, без социального налёта, почти без иллюзий и прочая, и прочая. Это как раз и есть фрагмент вечно ускользающего Между-бытия, бытия между вещами, явлениями, людьми, феноменами. И замочных скважин, через которые можно на долю секунды увидеть это Между-бытие, не так уж и много. Явления скрыты от нас, они в полной мере нам практически недоступны, мы сами скрыты от нас же. Свой хвост можно узреть только в такие моменты.
*на полях другой, полупишущей, ручкой* важно! В книгу! Но подумай дважды и после — произв. ред.
Прибытие в Петрозалив
Когда Владимир Радомирович сошёл с поезда, держа в руке чемодан, в Петрозаливе стояла пасмурная погода и собирался дождь. Некоторое время Пшеницын, отойдя к небольшому фонтанчику у входа в здание вокзала, стоял и неспешно ориентировался. Лицо его с острым взглядом, живой мимикой, но с какой-то жизненной усталостью в чертах обращалось то в одну сторону, то в другую и говорило о нём как о человеке задумчивом, хотя и не чурающемся поделиться своей задумчивостью. И поделиться не высокомерно, а естественно и легко. Он выглядел примерно на сорок, хотя ему шёл лишь двадцать девятый год, но это казалось не по внешним признакам старения, коих пока не намечалось, а по всей его фигуре. Верны были его мысли или ложны, а именно их обилие в его голове прибавляло и всему облику его лет десять.
Сориентировавшись наконец, он двинулся к автобусной остановке. Заморосило.
Но следует, однако, остановиться и коротко рассказать о Пшеницыне, что необходимо для полноценного ввода его на сцену. Итак, в Петрозаливе он оказался впервые, поскольку ему со значительной скидкой в профессиональном комитете преподавателей университета предоставили путёвку в здешний пансионате на территории заповедника. Так что выбор места отдыха определился случаем. Он уехал на время в Петрозалив из своего города прочь от проблем, так как в его бракоразводной тяжбе наступило временное затишье, жена отправила дочку в детский лагерь. В душном городе, к тому же в отпуске, Пшеницыну стало решительно невмоготу. И тут весьма удачно подвернулась возможность несколько сменить обстановку, подумать и отдохнуть. Ведь действительно, как мы знаем, для большинства людей самый эффективный отдых — «не там, где всегда», в другом месте.
Владимир Радомирович ехал в троллейбусе и был доволен, насколько он мог быть доволен в своей вечной усталости от людей в целом и, в частности, от всяческих назиданий жены. Он уже рисовал себе особое телесное и духовное состояние комфорта от возлежания в ванной на гидропроцедурах или от релаксационной комнаты с люстрой Чижевского.
После бесконечного леса и проводов за окном поезда теперь он усталым взглядом скользил по проезжающим мимо домам через стекло троллейбуса, на котором дребезжали капельки дождя. Дома были преимущественно хрущёвки и брежневки, но попадались старые и даже старинные. Чаще серые и потрескавшиеся, но встречались и ухоженные. Где-то на середине пути он заметил вдалеке на холме, за грядой пятиэтажек, несколько высоток, подобных по архитектуре столичным, но всё же что-то провинциальное сквозило в их виде. Вскоре высотки остались позади, стало попадаться больше домов частных и больше деревьев. Троллейбус преодолел мост, под которым плескались воды небольшой реки, а за мостом через некоторое время показались полуразвалившиеся кирпичные столбики и решётка забора, поверх которой растягивалась металлическая сетка. Тем забором отграничивался от внешнего мира небольшой заповедник. Пшеницын вышел на остановке как раз напротив въезда.
* * *
После того как Владимир Радомирович вымылся в душе своего номера, он сел на одну из двух одноместных кроватей и стал разглядывать туристический путеводитель по городу. Кровать, стоявшая у противоположной стены, тоже пустовала. Чувствовалось, несмотря на проведённую перед заселением Пшеницына уборку, что кто-то пару часов тому съехал. Чувствовалось недавнее чьё-то присутствие, но он не смог бы объяснить, в чём это выражается. Впрочем, ничего удивительного. В доме отдыха постоянно так: кто-то приезжает, кто-то выезжает.
Номера в этом старом пансионате оказались какими-то вертикальными, поскольку площадь комнаты вмещала разве что две кровати, две тумбочки и письменный стол со стулом, но при этом потолок — сводчатый, с закруглёнными углами — уходил почти что во тьму, тускло желтея оттуда старой побелкой. Стены холодно зеленели от краски, пол устилался тёмным и полустёртым паркетом. Вопреки тому что обычно бывает с такими помещениями, ничего нигде не было ни отколото, ни треснуто.
Пахло старой ДСП, деревом паркета и мокрым песком. Из форточки доносились запахи лета. Все обонятельные ощущения смешивались в мозгу Пшеницына и создавали некую особенную композицию, насыщенный букет, прочнейшим образом связующий его душу со старым домом, в котором они жили вместе с родителями жены, пока дочери не исполнилось три года. Позже появилась возможность переехать, молодая семья ею воспользовалась. То было четыре года до настоящих событий, но дом и его запахи, звуки, произошедшие там события и доныне жили в сознании Владимира Радомировича вне времени и пространства. Запахи, звуки могли всплывать независимо от давности. Они всё так же слышались и теперь, как живые. С годами воспоминания о запахах становились богаче и загадочнее, подобно вину, и в зависимости от того, с каким «блюдом», с каким состоянием Владимира Радомировича они сочетались, впечатления от запахов менялись. Сейчас, к примеру, запах номера в пансионате в сочетании с переживаниями от процесса супружеского развода давали умеренный привкус ностальгии, тянущей сердце его, но всё же не рвущей.
Некоторые жесты домашних чаще тоже будто запечатлевались раз и навсегда и лишь проигрывались с разным вкусом. А вот целые события, их участники, а также черты их лиц, окружающие предметы и прочее со временем незаметно, но существенно менялись. Наверное, что-то забывалось, что-то добавлялось вместо пустоты забытого, что-то менялось местами, усиливалось или ослаблялось, к тому же порой в этих событиях будто бы менялось освещение. Но главное — менялось отношение к ним и к людям под действием переживаний, которые созвучны слову «жевать», и это созвучие здесь совершенно не случайно.
Что же до отношений Пшеницына с женой, то и сам Пшеницын не смог бы сказать теперь, что сдетонировало надлом и кто был инициатором. Владимир Радомирович убеждал себя, что это не так уж важно. А важно, что сложилось дело именно таким образом, и поменять что-либо в прошлом уже невозможно, а раз так, то и нечего думать о причинах. В такие мысли он и отлетал порою, когда вспоминал фрагменты былых дней и когда их вкус ощущался несколько иначе. Впрочем, всё это он способен был ощущать как бы фоном, и мысли его об этом шли фоном.
И хотя не слишком внимательно, он всё-таки рассматривал путеводитель. В нём он отметил несколько достопримечательностей, которые можно будет посетить, чтобы набраться новых впечатлений, да и попросту развеять в себе тоскливое настроение, которое теперь обещало Пшеницыну наведываться к нему чаще.
* * *
На ужине Владимир Радомирович оказался за одним столом с пожилой чистенькой парой, состоящей из лысого усатого старичка и курчавоволосой бабули. По всему несколько холёному виду можно было сказать, что жили они безбедно. И теперь на пенсии ни в чём особенном не нуждались. Такие пары наши соотечественники тех времён привыкли видеть преимущественно в новостной телепередаче, в некоторых репортажах которой показывали Европу. Однако, как видно, такие старички водились и у нас.
В целом половина столовой состояла из людей немолодых, пенсионеров, впрочем, присутствовали и люди молодые, семейные и с детьми. Четвёртый стул за столом оставался свободным.
«Как же это замечательно, — подумал Владимир Радомирович, — мало того, что сегодня по прибытии мне так взгрустнулось, так ведь теперь и со стариками… хотя, может быть, оно и на пользу… но ладно, пора оставить мысли о жене». Он начинал осознавать, что впадает в уныние.
— Добрый вечер, — поприветствовал он пару и пожал лысому мужчине руку. — Я Владимир Радомирович.
Мужчина жевал, а когда закончил, хрипло произнёс:
— Это вы новый сосед по столу! Я — Семён Владленович, это — моя жена Клара Тимофеевна.
— До вас тут сидели две женщины, — сказала Клара Тимофеевна. — Одна была смешлива, пожалуй, чересчур, а другая на неё поминутно шипела, чтобы та замолчала, и на этот счёт они часто ругались… Тут вполне сносные супы.
— Спасибо, сейчас попробую.
Они принялись за трапезу. Владимиру хотелось помолчать, привыкнуть к обстановке и утолить голод, однако пара оказалась довольно разговорчивой.
— А вы здесь, верно, по путёвке? — заговорил Семён Владленович. — Мы тут уже две недели, и за это время много с чем в городе ознакомились. На смотровой были. Обязательно сходите на смотровую площадку, откуда видно всё до самого горизонта и, кажется, дальше. Очень красиво.
— Сёма, а в соборе-то!.. В соборе-то как красиво, — вмешалась Клара Тимофевна с едва заметной улыбкой, какая бывает у людей, тайно гордящихся каким-то своим достижением. — В Музыкальный Дом ходили, слушали. Там как раз фестиваль проходил. Но вы можете и без фестиваля пожаловать. Там всегда концерты. Памятник Петру I на площади восхитительный. Он там величественный такой, мужественный, хотя, может быть, и не вполне натурально изображённый, но, по крайней мере, видно — вот он, царь! Вот он, император! И на набережной ещё памятник ему поставлен. Только там он разительно противоположен площадному памятнику, даже и ростом, наверное, поменьше, чем был, — раза в полтора. В море смотрит взглядом хищничка. Именно хищничка, поскольку не величественный он там. Как сыч какой смотрит. Кстати, там же на набережной, только в конце её, стоит дом красивейшей архитектуры…
— Да ну, не красивейшей, что ты! — перебил жену Семён Владленович. — Мрачноватой такой архитектуры. Сам дом — тёмненький, да твари какие-то под крышей, вроде летучих мышей, но с рожами как у чертей. Гаргульи!
— Мрачновато, да, — вмешалась Клара Тимофеевна, — но это же готический дом! Таких в союзе раз, ну, может быть, два — и всё. Мрачность дома — чисто стилистическая. Ты что, плохо экскурсовода слушал? Ах, ну верно же, тебе жарко было и не до гаргулий вовсе. Ворчун ты. А стариком стал и вовсе порой решительно невыносимым! — Клара Тимофевна энергически и раздражённо принялась распиливать тупым ножом котлету.
— Не обращайте внимания, Владимир… — он тыкал вилкой в сторону Пшеницына и вдруг замолчал, вероятно, вспоминая его отчество, но не вспомнил, и продолжил: — Вова. Ведь ты такой молодой совсем парень. Ничего, если мы к тебе на «ты»? Это мы уже старые, нам можно. Ну вот, и этот мрачный дом на самом деле с привидениями и… это публичный дом. Публичный дом с привидениями. — Он сделал страшные глаза, а потом и рассмеялся, широко улыбаясь.