– Откуда ты так поздно? – спросил Фажероль, обращаясь к Ганьеру.
Последний подносил ко рту первую ложку супа; при этом вопросе он опустил ее на тарелку.
– Я был в улице де-Ланкри, где занимаются камерной музыкой… Ах, что за прелесть этот Шуман! Кажется, что ты чувствуешь за собой дыхание женщины… да, да, это не поцелуй, а именно дыхание… чувствуешь, будто умираешь…
На глазах юноши навернулись слезы, лицо его побледнело от сильного волнения.
– Ну, ешь суп, – сказал Магудо, – потом расскажешь нам об этом.
Когда подали рыбу, гости потребовали бутылку уксуса, чтобы полить черное масло, которое показалось ям невкусным. Ели все с большим аппетитом, куски хлеба исчезали один за другим. А между тем на столе не было ничего изысканного, вино было самое простое и гости разбавляли его большим количеством воды ради экономии. Появление баранины было встречено громким «ура!» и хозяин усердно принялся резать его, когда дверь опять отворилась. Но на этот раз гости выразили шумный протест.
– Нет, нет, больше никого не впустим! Вон отсюда, изменник!
Дюбюш, запыхавшийся от быстрой ходьбы, сконфуженный криками товарищей, бормотал извинения, кивая своим широким бледным лицом.
– Уверяю вас, господа, я опоздал по вине омнибуса… Пришлось переждать пять вагонов… не было места!..
– Нет, нет, он врет! Вон его! Не давать ему баранины!.. Вон, вон!
Наконец, Дюбюш все-таки вошел. Он был очень изящно одет, весь в черном, в новом галстуке и новых сапогах и имел вид приличного буржуа, отправляющегося в гости обедать.
– Господа, – воскликнул Фажероль, – он рассчитывал на приглашение к обеду, а когда барыни отпустили его без обеда, он прибежал есть нашу баранину… ведь теперь ему некуда идти!
Дюбюш покраснел.
– Что за вздор!.. Какие вы злые! Оставьте меня в покое.
Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбнулись; первый подозвал знаком Дюбюша.
– Ну, поставь себе сам прибор, возьми стакан и тарелку и садись между нами. Тут тебя никто не тронет.
Но пока ели баранину, шутки не прекращались. Сам Дюбюш, получив тарелку супа и порцию рыбы, начал добродушно подсмеиваться над собой. Он делал вид, что страшно голоден и быстро уничтожал свою порцию, рассказывая, как одна барыня отказала ему в руке дочери только потому, что не хотела выдать ее за архитектора. Конец обеда прошел очень шумно. Все говорили в одно время. Кусок бри, поданный к десерту, имел громадный успех, через несколько минут не осталось и следа его, хлеба едва хватило на всех. Вино было также выпито до последней капли, так что в конце обеда все выпили по стакану холодной воды, прищелкивая языком среди всеобщего хохота. После обеда все перешли в спальню с раскрасневшимися лицами, с округлившимися животами, с блаженным видом людей, роскошно пообедавших.
Таковы были вечера Сандоза. Даже во времена безденежья он по четвергам неизменно угощал товарищей скромным обедом. Он всегда мечтал о создании тесного кружка, все члены которого были бы связаны одной одушевляющей всех идеей. Соединяя товарищей у себя, видя их опьяненными блестящими надеждами, он испытывал какое-то особенное блаженство и чувствовал себя отечески-счастливым, хотя сам был не старше их. После обеда он предоставлял им свою спальню, и так как стульев не хватало для всех, то двое или трое из них обыкновенно усаживались на его постель. В жаркие летние вечера окно оставалось открытым и на ясном небе обрисовывались вдали колокольня С.-Жака и круглая вершина старого дерева в саду глухонемых. В те дни, когда водились деньги, появлялось после обеда пиво. Каждый приносил с собой табак, и комната быстро наполнялась дымом, так что под конец беседовавшие не видели друг друга. Тем не менее, беседа продолжалась до поздней ночи, среди безмолвия отдаленного квартала.
Около девяти часов старуха вошла в комнату.
– Сударь, я убрала все. Могу ли я уйти?
– Да, идите… Вы поставили воду на плиту? Я сам заварю чай.
Сандоз встал и вышел вслед за своей старухой; через четверть часа он вернулся: он каждый вечер сам оправлял постель матери.
Шум голосов все усиливался. Фажероль рассказывал что-то:
– Да, старина, в академии они исправляют натуру! На днях Мазель подходит во мне со словами: «Эти бедра неверно сделаны»… «Но, профессор, – говорю я, – ведь они таковы у натурщицы… А натурщицей была маленькая Флора Бошан, которую вы знаете. Тогда он вышел из себя и крикнул: «Но они не должны быть такими, говорю вам!»
Все расхохотались, и громче всех хохотал Клод, которому Фажероль рассказывал эту историю, желая польстить ему. С некоторого времени Фажероль поддался влиянию Клода, и хотя продолжал рисовать в своей прежней легкой манере, прибегая к приемам фокусников для достижения аффекта, но постоянно говорил о перенесении природы на полотно такой, какой ты видим ее в действительности. Это, однако, не мешало ему издеваться в обществе над «кучкой», распространять слух, что представители школы «plein аir» накладывают краски на полотно чумичками.
Один Дюбюш не смеялся, возмущенный нечестным отношением Фажероля.
– Так почему же ты остаешься в академии, – решился он «просить, – если там тебя притупляют? Проще всего уйти… Да, да, знаю, вы все возмущаетесь мною, потому что я защищаю школу. Но, видите ли, я полагаю, что нужно сначала выучиться ремеслу, которому хочешь посвятить себя.
Бешеный рев товарищей прервал его, и только благодаря авторитету Клода спокойствие было восстановлено.
– Да, Дюбюш прав, сначала нужно выучиться своему ремеслу. Но не следует учиться под руководством профессоров, которые заставляют вас во что бы то ни стало принять их точку зрения. Ну, не идиот ли этот Мазель? Сказать, что бедра Флоры Бошан не должны быть такими! Ведь вы все знаете, как хороши бедра этой сумасбродки!
Он развалился на кровати, на которой сидел, и, подняв глаза к потолку, продолжал своим страстным голосом:
– Ах, жизнь, жизнь! Уметь чувствовать и передавать ее во всей ее правде, понимать ее изменяющуюся, но, тем не менее, вечную красоту, не задаваться пошлой задачей облагораживать ее, понимать, что так называемые безобразия суть только некоторые особенности явлений… да, воспроизводить ее, воспроизводить живых людей – вот единственный путь, приближающий нас к Богу!..
Вера в себя снова возвращалась к художнику; прогулка по Парижу возбудила его и в нем опять проснулась страсть в природе, к живому телу. Все слушали его в глубоком безмолвии. Мало-помалу Клод успокоился.
– Эх, – закончил он, – конечно, каждый думает по своему, но эти академики еще нетерпимее нас. А жюри Салона смотрит их глазами… Я убежден в том, что этот идиот Мазель не примет моей картины.
Все разразились шумной бранью; этот вопрос о жюри Салона вечно приводил их в исступление. Необходимы серьезные реформы; каждый из них предлагал какой-нибудь проект реформы: одни требовали установления жюри, избираемого всеобщей подачей голосов, другие настаивали на уничтожении жюри, требуя полной свободы, открытого для всех доступа на выставку.
Во время этого спора Ганьер, стоявший с Магудо у открытого окна, говорил тихим, замирающим голосом, всматриваясь в темноту ночи:
– О, видишь ли, это только четыре такта. Но сколько в них жизни!.. Это пейзаж, уходящий в неведомую даль… уголок пустынной дороги, осененной тенью невидимого дерева… Женщина проходит мимо; профиль ее смутно обрисовывается… вот она удаляется… и мы никогда не встретимся с ней…
В эту минуту Фажероль крикнул:
– Скажи, Ганьер, что ты пошлешь в этом году?
Но Ганьер не слышал его вопроса и продолжал в экстазе:
– В Шумане есть все, все. Это – бесконечность… А Вагнера-то они в воскресенье опять освистали!
Новое обращение Фажероля заставило Ганьера очнуться.
– Что я пошлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Мне нелегко решиться, прежде всего, нужно, чтобы вещь удовлетворяла меня.
На лице Ганьера отразилась тревога. Крайне добросовестный, он просиживал иногда по целым месяцам над какой-нибудь картиной величиною в ладонь. Следуя по стопам французских пейзажистов, первых исследователей природы, он терпеливо бился над верностью тонов, над точным соблюдением отношений, и эта крайняя щепетильность нередко парализовала его кисть. Страстный революционер в искусстве, он, однако, не решался рискнуть смелой краской и держался однообразного, серенького колорита.
– Я, – сказал Магудо, – прихожу в восторг при мысли, как эти господа будут коситься на мою бабу.
Клод пожал плечами.
– О, ты-то будешь принят! Скульпторы либеральнее живописцев. Впрочем, в твоих пальцах есть нечто особенное, что нравится публике… У твоей «Сборщицы винограда» много прелестных деталей.
Комплимент Клода не вызвал улыбки на серьезном лице Магудо. Он уважал только силу, презирая изящество и грацию. А между тем из под его пальцев, грубых пальцев необразованного рабочего выходили очень грациозные вещицы, подобно цветку, вырастающему на каменистой почве, куда ветер случайно занес его семя.
Хитрый Фажероль решил ничего не посылать в этом году из боязни вызвать неудовольствие своих учителей. Он смеялся над выставкой, называя ее вонючим болотом, где хорошая живопись должна тонуть в огромной массе плохой. В душе же он мечтал о римской премии, которую, впрочем, осмеивал, как и все вообще.
Наконец Жори встал со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, произнес:
– В конце концов, господа, это жюри надоело мне… Хотите, я разнесу его! С ближайшего номера я напущусь на него… ведь вы дадите мне какие-нибудь данные: Да, мы разнесем его, господа!.. Вот-то будет потеха!