Оценить:
 Рейтинг: 0

Приглашение на казнь (парафраз)

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 25 >>
На страницу:
11 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Паук был прав. Что-то было не то. Все замолчали и тишина наступила.

О тишине

Тишина бывает разная: тишина, когда мышь в углу скребёт; тишина, когда только жаворонок в небе; тишина, когда ещё выше, чем жаворонок, где звёзды ночью, и не слышно как они падают, а только видно. Когда шорохи и страхи – тоже тишина; когда далеко «звонит колокол» – тишина; покойник в доме, – снова тишина, хотя не совсем, – потому что в такую тишину стучатся думы. Чтоб услышать тишину, надо самому стать тишиной.

Директор: Да подожди ты!

– Да подожди ты! – сказал директор (наверное, тишине). Встал вдруг, оттянул сзади залезшее и залипшее между половинок и вышел. «Начистоту», пока не получалось.

Паук повис.

Часы стали озвучивать.

Все делали вид, что слушают.

С последним загулком

появился в двери и объявил «Фрюйштук» Родион с подносом.

– Фрюйштук! («фриштык» – у автора).

…в двери появился Родион с подносом и объявил: «Фрюйштук!».

…с подносом, объявился в двери Родион и, будто пародируя Родрига Ивановича, полиглота и графомана или без зла, по-простому, подражая, посмеиваясь над ним, заявил: «Фрюйштук!» (интересно, где теперь, в каком кармане или может просто за пазухой, пребывал симпатичный полиглот Родриг Иванович? Конечно, он пребывал в складочке, в той…)

В партере уже наливали кофе и м-сье Пьер сидел задумчивый, в первых рядах, не глядя в свою чашку. Воспользовавшись моментом, проскользнула Эммочка. Ей было тоже не до кофе. У неё был маленький рюкзачок за плечами. Завтра уже уезжала, а было что непременно рассказать. Но рассказать не получилось. Заметили. Жестикулируя и сопротивляясь, и виляя бёдрами и голенями будущей танцовщицы, под взглядами и с помощью Виссариошки, Родиошка, под скрытый ропот зрителей, выплеснул проказницу с подмостков. Она же, протянув при этом «ладонью кверху очаровательную руку балетной пленницы», села в зале, рядом с неморгающим палачом. Дверь захлопнулась.

Родион

Стоитна авансцене, спиной к захлопнувшемуся партеру. Спиной к нам, как стоит, например, всякий дирижёр оркестра.

(Адвокату, будто тот не адвокат, а какой-то рыжий альт-горн, или флюгельгорн):

– Вы бы прибрались здесь!

Адвокат сгрёб на край стола бумаги, схватился вдруг за карман: «Потерял!» Стал щупать себя, ворошить, полез под стол. Вылез со сложенной вчетверо, расправив её и положив поверх собранной стопки бумаг заголовком, набранным большим кеглем и причудливой гарнитурой, вверх, газетой.

– Директор сказали «пока не положено», – держа поднос в руках, указал глазами на заголовок Родион, и заголовок был снова сложен вчетверо.

– Сегодня, по случаю праздника, – Родион, чувствуя, что на него смотрят (из зала тоже, в щель (читай в глазок, в волчок)… в глазок и волчок интереснее), стал серьёзно сервировать с подноса стол. У щели выстроилась целая очередь: первый подсматривал и шептал второму, второй, со слов первого, шептал третьему и так далее, пока последний в очереди не был окончательно на ушк? проинформирован. В основном это были остроты, потому что первым был Цинциннатов шурин, известнейший в городе остряк. Когда же острота доходила до всех и даже до бедненького м-сье Пьера, все вволю смеялись и ждали следующей. М-сье Пьер не смеялся. Он уже переставал смеяться остротам. М-сье Пьер сидел, и перед ним стояла его нетронутая чашка кофе, с несморщеной даже, кофейной плёнкой сверху. Он, казалось, уже, ничего не ждал, в том смысле, что его, казалось, уже, не могли тронуть остроты.

Кофейник с буквой вензелем «Ц» (вторая – по всей вероятности «П» – была заклеена мутным скотчем), кофейник Родион поставил посредине (нет же! не совсем посредине)…

– Сегодня, по случаю, сладкий фрюйштук! – (печенья, пирожные, сладкие кулебяки, ириски, кис-кис и жевательный мармелад, в отдельной, с ультрамариновой каймой по краю, вазочке, особый медовик (его и доходила жена, супруга директора, почему и не пришла вовремя, вместе со всеми, но сейчас уже на месте). – Большая искусница, – про жену директора, – кондиторша, в смысле кондитерша (хорошо, хоть не кондукторша), говорят, из неприличного, неприлично сказать из чего, просто из неприличия, да, может конфетку сделать. Всегда наскребёт из сусеков. Родриг Иванович ей часто говорит, так и говорит ей: «Ты по сусекам поскреби!» – и, обращаясь теперь только к Цинциннату, всем своим большим, в рыжей («некачественной», к сожалению) бороде, телом: – Просим! Просю, значит! К столу! Мы ведь тоже не просто так: Фрюйштук! Ауgenцойге, например, Цайтгеноссе, пожалуйста вам: Квид сунд легес сине морибус… Перед законом, и это правильно, не устоят никакие нравы! Мы-то знаем. Просю!

Но Цинциннат не двинулся. Двинулся другой Цинциннат. Пошёл туда, налево, где вверху сходятся в угол, чтоб тишком друг другу, решётка, стены и потолок, где вверху солнце и небо, небо и солнце пытаются разъять, растереть и растворить клетчатую заплату окошка. Там он «снял халат, ермолку, туфли, снял полотняные штаны и рубашку. Снял парик, как (чужую) голову. Снял ключицы, как (парашутные) ремни, снял грудную клетку (вместе с простым сердцем и чистой душой), как кольчугу, Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил всё это, вместе с руками, недвижному, на кровати, Цинциннату. То что осталось… постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» и, пролетая сквозь решётку (туда, на волю), покрасило и её в розовое (может, это были только мимолётные эволюции солнца), и краска, совсем свежая, негустой струёй (-йкой) оплавилась на стену и ещё через какое-то время, уже, казалось, пробила себе дорогу, но загусла, совсем набравшейся каплей, собравшейся в каплю каплей.

Склоны и долины, и разбитые в группы куртины, и листва, растущая в неведении садовых ножниц и внимания общественных учреждений, листва куртин и дорога, совершенно пустынная, вьющаяся удавчиком вдоль отвесного склона, и белая расколотая надвое толстая статуя, и статуя капитана Сонного, и статуя знакомого поэта, похожая на снеговую бабу, которую когда-то сторожила луна, и п?гало, в продавленном цилиндре, плавучая библиотека Синеокова, двое на скамейке, уже вставшие и устремлённые, «бормотание цепей, оранжевые абажурчики, купальни», от себя хочется добавить: «Курсистка на скамейке», «Старичёк-полевичёк», «Егорыч-пасечник», «Менада»

, всё проплывало, проносилось под разоблачившимся, обратившимся летучим, летящим облачком Цинциннатом. Всё складывалось в сплошную гармонию цветов, кораблей, фигур и даже собственных портретов, будто в том волшебном зеркале, не в том, которое умножает преступления, а в том, которое превращает уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в логичнейшее отображение образца и мечты. Цинциннату даже показалось, что он видит ту «балку», «в пустыне цветущую балку», где он мог бы… ему даже казалось, что все что он видит и есть та «балка», где он мог бы… Дальше, вслед за вставшими со скамейки, шли люди (не призраки и привидения, и пародии), но, отцы города, телеграфисты, каждый со своим настоящим человеческим, и, судя по голосам… ему ещё казалось, судя по голосам, что люди как и он… подобны ему. Шли вместе с ним, параллельно ему, идущему между ними, в одном направлении с ними и в приподнятом настроении.

Она ббббыла в шляпе, кружевной, небесно-голубой и снежно-белой, с огромными полями, закрывающими половину глаз; вторая половина, подобно первобытной инфузорийке меняла цвет и форму, и он проваливался в пропасть, а она восставала вновь из глубины и вновь манила… И ввввсё равно, такая замаскированность не могла укрыть ставших такими пронзительно тонкими, черт её естества, её колкого посыла, и те же глаза, за небесно-голубыми тенями, прозрачно-скользкими инфузорийками же, проникновенно обволакивающие с ног до головы – с задержечками (остановочками), с ног до головы, те же глаза, вместе с замаскированностью, ещё больше подчёркивали её игривую линию.

«Марфинька! Это Марфинька?» – спрашивал себя Цинциннат, тот второй Цинциннат, который протиснулся сквозь решётку, оставив на стене розовую каплю (я уже говорил – может это солнце потрафило), и который, пролетев над бормотанием цепей, опустился на подмостки открытого, под открытым городским небом, городского театра.

«Другая, другая Марфинька! Неужели ты прочла мои записочки, и в твоей маленькой головке произошла перемена? Куда исчезла твоя податливая любому («в первый же год брака… с кем попало и где попало»!) и всякому расплывчатость, и даже бархатки не было, и бархатные туфельки обратились туфельками балетными (жёсткими), и ты поднялась и встала на пуанты. Шквал аплодисментов! Балетоманы; среди них: в первых рядах отцы, пожарная команда с сигналами и сиренами, телеграфисты со своим шефом в чёрном с червонными орденами мундире и со своими родственниками, которые ради этого отменили все свои дни рождении и всё, всё на свете своё отменили ради этого не своего; во вторых рядах заведующий фонтанами, нахальный (нет, совсем не нахальный уже) начальник снабжения, итальянский укротитель, судья, глухой, но милый старец, лакированный садовник; между рядами порхали слуги, набранные из мелированной (словарь предлагает «меблированной») и малиновой молодёжи, которые как колибри, блестя подносами, зависали меж желающими мороженого и сладких, с пузырьками напитков; по третьему ряду многие из простой публики и франты, и дальше – многие из простой публики – многих не было – они были там, где перед дверью Цинциннатовой камеры.

Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.

Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась своей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр,

, заиграл вальс и ты, спрянув с меня в книксен, предложила мне тур. Это было знакомое раз-два-три. Раз-два-три – ещё оттуда. Это было там, тот там-там, там-тот-там-там.

И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шляпу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакрашеной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому – что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.

– Марфинька – помиловали!

«Цинциннат, тебя освежило преступное твоё упражнение». Обратная дорога была сплошным сияющим тоннелем, без куртин и картин.

Розовая капля, только, осталась на стене под окном… хотя, конечно же, это был просто наплыв краски, запечатлённый неаккуратной кистью.

– Просю, значит, к столу…

Понимая нелепость ситуации, Цинциннат медлил; нелепость ситуации, понимая, не вставал, не шёл, а тот второй, к этому времени, ещё не вернулся, ещё не опомнился от «преступного упражнения», и некому было затопать ногами и сказать: «Прекратите ломать комедию!»

– «Фу, какой бука… Смотрите, смотрите, – губки вздрагивают…»

Цинциннату на миг показалось, что перед ним уже не Родион. Не Родион – Родриг Иванович. Но это был ещё Родион, и Родион продолжал: – Вот, такой бука! Ну, я (глядя, на закрывшего глаза Цинцинната) все, что от меня требовалось, сделали. Спасибочки за внимание, я пойду, недосуг мне тут, ихь хаб филь цу тун, у меня ещё есть… у меня слова, как… козы в загоне… allora! Просю отзавтракать! – и растворился; проявился же, как фотографический негатив под действием ртутных химических реактивов, размером в дверь… дверь нешироко раскрылась, раскрывшись, тут же захлопнулась (за дверью всё равно было всё то же самое – пили кофе); нешироко вступив, вошёл снова директор в рыжих волосках на лацканах, а за ним, всё же успев, пока дверь ещё не закрылась, проскользнул задумчивый палач. Проскользнул, будто он был Эммочка… как Эммочка. Это Эммочка всегда проскальзывает. Хотя был задумчив, как и следовало в таких обстоятельствах палачу. Задумчив, как палач и скользящ, как Эммочка. Скользящая задумчивость. Эманация.

– А вам не положено! – куда-то через плечо, огрызнулся на эманацию директор. – Нафотографировались, намонтажировались… вволю… или намонтажились… грамотные все!.. фотограф…

– Да вы уж, совсем… – хотел было возразить, окончательно обратившийся из эманации… хотел возразить неуверенный в себе м-сье Пьер – фотограф, фокусник и шахматист! Бедненький м-сье Пьер хотел было, возразить, но не получилось… и, под взглядами Родьки, Ромки (Цинциннат оставался с закрытыми глазами, паук, будучи официальным другом Цинцинната наблюдал из своего угла), м-сье палач под взглядами, обиженный, расстроенный, разбитый, хотел было уйти в разбитый перед дверью в Цинцинатову камеру, в коридоре, временный бивуак (типа: акция с палаткой, перед городским административным зданием, городским зданием администрации), но Директор остановил и указал пальцем на открывшуюся дыру в стене, лаз, как все знают, который ведёт прямо в камеру, «пронзённую солнцем» и с акварельным изображением на стенном календаре.

– Ваша идея, так и пользуйтесь! – добавил безжалостный Директор.

И пришлось, пришлось туда, раком, как говорят, задом наперёд, с печальным страданием в глазах, как говорится: «Только раки-зыбияки Не боятся боя-драки…» и т.д.

А директор, печально сменив безжалостность на печаль (печально, как и Родин, и адвокат, и палач, и др., но, noblesse oblige!), придав печали торжественности, поднял и раскрыл глаза на сервированный стол, сбив щелчком несколько неаккуратных крошек… стоило бы развить тему: мол, паука щелчком, мол, щелчком крошки и жизнь саму, мол, можно щелчком жизни лишить, да что там – не из крошек ведь душа состоит, которые… но не буду… так вот, раскрыл глаза и сбил щелчком крошки, оставленные неаккуратным Родионом (песочный der Kuchen, приготовленный с душой (от души) кондукторшей-супругой) на накрахмаленной скатерти.

«В саду, в том далёком городском саду, где под сенью говорливой листвы, меж дерев…» – мог бы сейчас заговорить стихами тот, второй директор, директор, который был печален (никакая печаль не делает человека поэтом) (и директором, кстати, тоже). Наш директор не поэт. Семь, восемь… В девять лет он пристрастился ловить птичек. Синички, щеглы, снегири (pyrrhula pyrrhula), чижики. Зимой птички прилетали из лесу и питались зёрнышками конопли, чертополоха и всяких других сорных кустиков, густо поросших у границ парка. Снег лежал сугробами. Птицелову надо было добраться до кустиков и там, расчистив место, поставить клетку-западню… Днями просиживал. А дома, когда приходил – пойманные, посаженные в клетку пичужки, издавали лёгкие, приветственные свисты. Наперебой принимались рассказывать ему…

Здесь идут душещипательные истории из нелёгкой птичьей жизни в неволе и на воле… Не буду рассказывать, хотя я бы, пожалуй, пожалуйста, но что (снова) скажет читатель?.. Надо только сказать, что маленький директор тюрьмы любил своих узников и узниц, и кормил, и, как сказал бы сам автор… «харчи смертникам полагались директорские».

Самец щегла (Carduelis carduelis) кормит самку, сидящую на гнезде.

Сомнительная шутка. Скабрёзная…

Одиннадцать, двенадцать… в тринадцать лет, в самую, что ни на есть белую зиму, пламя человечьей любви опалило душу маленького птицелова.
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 25 >>
На страницу:
11 из 25

Другие электронные книги автора Евгений Юрьевич Угрюмов