Все начали его успокаивать, но не могли с ним ничего поделать и выволокли его за волосы из избы.
– Когда, мосци-гетман, хочешь ты, чтобы комиссия собралась опять? – спросил Кисель, который хотел переменить разговор.
К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ:
– Завтра будет суд и расправа; теперь я пьян. Чего вы мне про комиссию толкуете и не даете ни пить, ни есть! – Он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. – Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас ногами растопчу или продам турецкому царю. Король на то королем и будет, чтоб рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь – снести голову! Согрешит казак – снести голову! Вы грезите шведами, но и они не удержат меня. Тугай-бей – брат мой, душа моя, один сокол на свете – готов все сделать, что я захочу!
Хмельницкий со свойственной пьяным быстротой перешел от гнева к ласке; голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.
– Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, – напрасно! Я на вас пойду с моими добрыми друзьями. Я уж разослал приказы по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек; все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет с собой телегу, я велю ему голову снести; и я сам не возьму коляски, а лишь мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам панствовать с вашими драгунами, гады проклятые!..
И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война будет, что позволение и благословение им уже получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие.
Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они уедут сейчас, то война начнется в такое время, когда казаки не смогут окружить себя окопами, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесив голову на грудь, он уперся руками в колени и тяжело захрапел. Наконец, схватив стакан водки, крикнул:
– За здравие короля!
– На славу и здравие! – ответили полковники.
– Ну а ты, Кисель, не печалься, – сказал гетман, – не принимай близко к сердцу то, что я говорю, теперь я пьян. Мне ворожеи сказали, что будет война, и я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию и я выпущу пленных. Мне говорили, что ты болен, так желаю тебе здоровья!
– Благодарю тебя, гетман запорожский, – ответил Кисель.
– Ведь я помню, что ты мой гость.
И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, пододвинул свое раскрасневшееся лицо к его бледным исхудалым щекам.
За ним стали подходить к комиссарам полковники, фамильярно хлопая их по плечу, пожимали им руки, повторяя за гетманом: «До первой травы».
Комиссары сидели как на раскаленных угольях. Дыхание мужиков, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было столь же неприятно, как и все оскорбления. Было и угроз немало среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: «Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек», другие: «А что, панове! Прежде вы били нас, а теперь нашей милости просите! Погибель вам, белоручкам!» Атаман Волк, бывший мельник в Нестерваре, кричал: «Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!» «Дайте нам Ерему, – кричал Яшевский, – мы вас отпустим целыми и невредимыми!»
В избе стояла страшная духота; стол, покрытый остатками мяса, хлеба, залитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания; странные фигуры, старые, сгорбленные, желтые или, наоборот, еще в полном соку, гадали ему на воске, на зернах пшеницы, на огне, на пене, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками слышался смех и шутки. Кисель чуть не лишился чувств.
– Благодарю тебя, гетман, за угощение и прощай, – произнес он слабым голосом.
– Я завтра приеду к тебе на обед, – сказал Хмельницкий, – а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы с вами чего от черни не приключилось.
Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом.
– Боже! Боже! – шептал Кисель, закрывая лицо руками.
Шествие молча двинулось к квартире комиссаров. Но оказалось, что они будут размещены не все вместе. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться.
Воевода Кисель, усталый, измученный, еле держался на ногах; придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть; а на следующий день, около полудня, он велел позвать Скшетуского.
– Что вы наделали? – сказал он, когда тот вошел. – Что вы наделали! Вы подвергали опасности свою и нашу жизнь!
– Ясновельможный воевода, – mea culpa![70 - Моя вина (лат.).] – ответил рыцарь, – но бешенство меня охватило, и я готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор.
– Хмельницкий заметил, в чем дело; едва удалось успокоить этого зверя и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня и, вероятно, спросит вас; тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный.
– С сегодняшнего дня пан Брышовский принимает команду над конвоем; он поправился.
– Тем лучше; у вас слишком гордая спина по теперешним временам. Трудно в настоящем положении порицать ваш поступок, но ведь все же это была большая неосторожность, – видно, что вы молоды и не умеете переносить душевной боли.
– К боли я привык, ясновельможный воевода, но позора перенести не могу.
Кисель застонал тихо, как стонут больные, когда кто-нибудь дотронется до их ран, потом улыбнулся и грустно ответил:
– Такие слова для меня повседневный хлеб, который я прежде ел, обливаясь горькими слезами, но теперь у меня и слез уж нет.
Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезнях тела и страданиях души.
– Ясновельможный воевода, – сказал он, – Бог свидетель, что я думал только о теперешних страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этим сбродом, для которого кол должен быть единственной наградой.
– Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и я знаю, что у тебя не было дурной мысли; но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой, – и все это бремя презрения и ненависти обрушилось на меня.
– Каждый служит отчизне по своему разумению, пусть же Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Еремии, – он служит отчизне не только здоровьем, но и достоянием.
– Зато и слава окружает его, и он сияет в ней как в лучах солнца, – ответил воевода. – А что встречает меня? О, ты хорошо говоришь: пусть же Бог пошлет спокойный отдых хотя бы после смерти тем, кто так много натерпелся в жизни.
Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу и потом начал:
– Я кровный русский. Могилы князей Святольдичей находятся в этой земле, и я любил ее и тот Божий народ, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но видел и надменность тех, которые хотели поработить его; что же я должен был делать, я – русский и верный сын и сенатор Речи Посполитой? Я и присоединился к тем, кто говорил: «Мир вам!», – так мне подсказывали кровь и сердце, ибо между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других; я видел, что для обеих сторон разногласие – гибель. Я хотел трудиться ради мира до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-миротворцем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хоть с болью, хоть с мукой, позором и сомнением, страшнейшими из всех мук. И, Бог мне свидетель, я не знаю – запоздал ли ваш князь с мечом, или запоздал я с оливкового ветвью мира, – но вижу только, что труд мой напрасен, сил у меня не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головою; уходя в могилу, я вижу перед собой только мрак и гибель! О, Боже… Всеобщую гибель!
– Бог пошлет спасение.
– Пусть пошлет он этот луч милости перед моей смертью, чтобы не умереть мне от отчаяния, а я возблагодарю его за тот крест, который несу, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах меня называют изменником, за мое разорение, за мой позор и за всю несправедливость, которую получаю я с обеих сторон.
С этими словами воевода поднял свои исхудалые руки к небу, и две крупные слезы скатились по его лицу, может быть, последние в его жизни.
Скшетуский не мог выдержать дольше и, бросившись на колени перед воеводой, схватил его руку и прерывающимся от страдания голосом сказал:
– Я солдат и иду другой дорогой, но заслуге вашей и скорби воздаю должное.
Сказав это, шляхтич и рыцарь из хоругви Вишневецкого прижал к своим губам руку русского, которого вместе с другими несколько месяцев тому назад считал изменником.
Кисель положил ему обе руки ни голову.
– Сын мой, – сказал он тихо, – да благословит и да утешит тебя Господь, как я благословляю тебя!
Бесконечная канитель переговоров началась с того же дня. Хмельницкий приехал на обед к воеводе в дурном расположении духа и объявил, что все, что он вчера говорил о перемирии, о собрании комиссии в Духов день и об освобождении пленных, он говорил пьяный и теперь видит, что его хотели провести. Кисель снова успокаивал его, представляя доводы, но это было, по словам львовского подкомория, surdo tyranno fabula dicta[71 - Сказка, рассказанная глухому тирану (лат.).]. Хмельницкий вел себя так грубо, что комиссары с тоской вспоминали о вчерашнем Хмельницком. Он ударил булавою Лозовского только за то, что тот не вовремя подошел к нему, несмотря на то что тот был болен и даже близок к смерти.
Не помогли ни усилия, ни убеждения воеводы. И только опохмелившись водкой и прекрасным гущинским медом, он повеселел, но не хотел говорить об общественных делах и даже вспоминать о них и твердил: «Коли пить, так пить; завтра – суд и расправа; а коли нет, я уйду»! В третьем часу ночи Хмельницкий захотел идти в спальню воеводы, чему последний всеми силами воспротивился, так как там спрятан был Скшетуский; боялись, как бы при встрече этого гордого рыцаря с Хмельницким не произошло какого-нибудь недоразумения, неблагоприятного для поручика. Но Хмельницкий поставил на своем и пошел в спальню, а за ним последовал и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидев рыцаря, крикнул ему:
– Скшетуский, а ты почему не пьешь с нами? И он дружески протянул ему руку.
– Я болен, – сказал поручик, поклонившись гетману.