– А вот, – сказал тот, прячась за пюпитр.
– Сам Господь! – в восторге сказал отец Иов, держа в руке флейту. Потом он издал своей флейтой три или четыре веселых звука, сделал изящное па и убежал.
А между тем как-то сразу вдруг заиграла музыка и начало ее, похоже, не обещало ничего хорошего.
Она была как хищник, изготовившийся к прыжку.
Как безнадежная пробоина в теле корабля.
Как неразделенная любовь, у которой не было будущего.
Монахи и в самом деле играли самозабвенно и ярко, то поднимаясь над монастырским двором, то возвращаясь и исчезая в кустах, – и вместе с ними в воздух поднимались и ноты, и пюпитры, а вслед за ними и дирижерская эстрадка с дирижирующим отцом Нектарием, – и все это звенело, гремело, стучало и ухало, а к тому же еще шумело, визжало, скрипело и трындело, – то есть рождало все те звуки, которые легко можно услышать на стройке, на причале или в парке культуры и отдыха.
Другое дело, что, продолжая играть, монахи все чаще озирались по сторонам, все внимательнее к чему-то прислушивались, словно опасаясь чего-то, что, похоже, было уже совсем близко и грозило множеством неожиданных неприятностей.
Так оно и вышло.
Стоило заиграть валторнам и скрипкам, как отец Фалафель стал отворачиваться и всхлипывать, а потом и вовсе заплакал, закрывая лицо рукавом подрясника. Свою скрипку он положил на пюпитр, – но – странное дело – и тут, на пюпитре, скрипка продолжала играть, слегка подскакивая и дрожа, словно живая.
С другими монахами происходило то же самое.
Какое-то время они сдерживали свои чувства, но потом начинали всхлипывать, тереть глаза и, наконец, зарыдали, отворачиваясь друг от друга и оставив свои инструменты на пюпитрах.
Монахи рыдали, а музыка между тем все играла, и ее аккорды падали откуда-то сверху, тогда как инструменты стали постепенно взлетать и, взлетая, продолжали играть, и эта игра рассказывала о горных ручьях, в которых отражается солнце, а еще о прозрачных светлых ночах и светлых рассветах, о смехе влюбленных и детском смехе – и рассказ этот длился до тех пор, пока кто-то не закричал, показывая на все еще дирижирующего отца Нектария:
– Он фальшивит!.. Фальшивит!
И сразу небо над монастырем потемнело, и сильный ветер пронесся в кронах старых лип, так что ни у кого не осталось сомнения в том, кем послан этот ветер, тем более что и занавески на балконе были уже сорваны и пустой балкон зиял над монастырским двором огромным провалом, за которым светились незнакомые звезды и созвездия и где сама жизнь проживала себя, ничего не боясь и не опасаясь, хоть тревога и просачивалась через все щели, особенно в том месте, где инструменты не давались в руки своим хозяевам, желая подняться над монастырским двором, отбиваясь от монахов, которые ведь не умели летать, потому что все, что они умели, так это прыгать, стараясь достать до всех этих убегающих гобоев, тарелок, барабанов – всех этих гармоник, скрипок, альтов, которые, как ни проси, не давались в руки и тащили за собой в небо какого-нибудь очередного монаха, не желавшего расставаться со своей скрипкой или лютней.
Ах, как славно, наверное, было бы подняться над Административным корпусом, уцепившись за какой-нибудь контрабас, или даже сыграть на нем какую-нибудь фугу, да так, чтобы зазвенели стекла и сам отец Нектарий, высунувшись из окна, закричал:
– Имейте хоть к наместнику уважение!
После чего погрозил кулаком и захлопнул окно, хотя, конечно, это была только хитрая уловка, в чем можно было убедиться, глядя на того же отца Нектария, которой продолжал с остервенением дирижировать, отчего одни монахи рыдали, а другие подпрыгивали, надеясь достать какой-нибудь висящий в воздухе инструмент.
– Куда вы, дурачье? – кричали монахи. – Совсем, что ли, сдурели?
А те отвечали:
– По зову сердца.
То есть – какую-то совершенную ерунду, о которой отец Нектарий говорил, что все, что с ней следует сделать, это плюнуть, растереть и забыть.
Однако были вещи и похуже.
Что-то странное было и в этом ветре, который шумел в старых деревьях, и в этом сумраке, в котором уже потонули монастырская аллея и Братский корпус, и особенно в этой музыке, которая уже была как кисель, который медленно расползался по монастырскому двору, так что для того, чтобы сделать шаг, надо было сначала оторвать ногу от этого киселя и только после этого переставлять другую.
Конечно, все это было смешно, и, тем не менее, кисельная музыка становилась все плотнее, все реальнее, она падала сверху вместе со снегом, дождем и завыванием ветра, так что ее уже можно было потрогать, пощупать и разрезать, если бы это вдруг понадобилось. Еще – заметил кто-то – в нее можно было заворачивать что-либо нужное, или писать на ней любовные эпистолы, или использовать в качестве салфеток, на которых было бы написано «Здесь я лежу, а скоро будешь ты» или еще какая-то там прелесть.
Но все эти полезные размышления вдруг потерялись перед громким голосом какого-то монаха, который, взобравшись на скамейку, истошно кричал:
– Он фальшивит!.. Фальшивит!
При этом он закатывал глаза и одновременно показывал пальцем на отца Нектария.
Тут началось форменное безобразие!
Некоторые монахи залезли на свои пюпитры – благо они были сделаны из хорошего железа – и принялись играть какую-то атональную музыку с православным уклоном, остальные запели «Верую» и, построившись, пошли крестным ходом вокруг монастырского двора, не подпуская отца Нектария, который просто извертелся, надеясь возглавить крестный ход, а вместо этого был вынужден плестись где-то в конце и готовиться к тому, что самое страшное еще впереди.
Так оно и вышло.
Ибо что может быть страшнее для игумена, изгнанного из монастыря своими насельниками и не знающего, где он преклонит сегодня свою голову?
Что может быть ужаснее для дирижера, который изгнан собственным оркестром?
Что может быть печальнее, чем быть обвиненным в отсутствии слуха и в том, что только и умеет, что фальшивить?
И вот он сидел на автобусной остановке и ел пирожок с повидлом, вызывая интерес проходящих мимо людей, которые то подозрительно смотрели на него, а то смеялись и показывали пальцами, позабыв, что еще совсем недавно они подходили под его благословение и спрашивали его совета.
А в монастыре между тем творилось Бог знает что!
Большинство монахов было занято отловом музыкальных инструментов, которые разлетелись по всему монастырскому дворику. Поймав же тот или другой инструмент, они начинали немедленно шелестеть нотами и настраивать инструменты, готовясь к началу игры.
Другое дело – отец Иов, который не знал, к кому ему лучше примкнуть, и поэтому из последних сил разрывался между отцом Нектарием и прочими монахами, которые, в свою очередь, кричали на отца Иова и даже пару раз норовили стукнуть его побольнее, когда он пробегал мимо.
А там, глядишь, и все монахи выстроились перед своими пюпитрами , и только место отца Нектария по известной причине было пусто, так что даже пушечка монастырская, которая никогда не стреляла даже в дни Болотникова, тут вдруг выстрелила, словно хотела о чем-то нас предупредить, и это, конечно, было признаком скорого пробуждения, которое уже давало о себе знать птичьими трелями, так что когда приехал владыка, чтобы увещевать братию, все монахи как один твердо стояли на своем, но на вопрос: «Чего вам надо-то, православные?» ответить не смогли и вскоре разошлись по своим келиям.
107. Продолжение великого путешествия. Машина
Никто не знал, где и как отец Фалафель и Сергей-пасечник провели последние два часа, однако доподлинно известно, что где-то в половине четвертого их видели у носовского моста, где Сергей-пасечник обучал отца Фалафеля нехитрым навыкам диверсионной службы.
– Если машина груженая, то бей по передним колесам, а если пустая, то по задним, – говорил Пасечник, едва высунувшись из кювета и посыпав себя для маскировки прошлогодними листьями.
– Понял, – говорил отец Фалафель, тоже посыпая себя листьями и украшая свою рясу цветами репейника. – А что делать с машиной?
– С какой машиной? – не понял Пасечник
– А вон, – сказал отец Фалафель, глядя на повернувший с перекрестка «Газик».
– Не боись, сейчас сделаем, – сказал Пасечник, вылезая из кювета. – Подстрахуй меня в случае чего.
– Само собой, – сказал отец Фалафель, отступая в придорожные кусты.
«Газик» был уже совсем близко.
– Стоять! – закричал Сергий-пасечник, выскакивая на дорогу прямо перед машиной. – Стой, паскуда. Убью!
В руках он держал какой-то засохший сучок, отдаленно напоминающий винтовку.