Надеваем выданные рубашки с юбками (немцы почему-то не сочли нужным дать нам нижнее белье) и выходим. Хоть и немного, но чистоту ощущаем. Кожу больше не щиплет, да и голова не чешется. Вот только пить неимоверно хочется, от голода в глазах темнеет…
Первая, кого я вижу – Марлин. Она ждет нас возле бани и уже собирается куда-то вести.
– Простите, нас будут кормить? – спрашиваю я, переступая с ноги на ногу.
– Время ужина у рабочей силы уже прошло. Но, думаю, комендант разрешит покормить вас вне срока.
– А воды дадут?
– Я этим не распоряжаюсь. Все вопросы к коменданту.
Как же я могу задать ему вопросы, если не знаю даже, как он выглядит? Наверное, все-таки покормят. Иначе… иначе придется жевать сено и запивать своими же слезами.
– Идемте за мной, – говорит Марлин. – Нужно проверить вас на заболевания и записать имена. С завтрашнего дня приступите к работе.
И я плетусь за ней… не в ожидании чуда, побега или милосердия. Не в ожидании объяснений, поблажек и поощрений. И даже не в ожидании теплой кровати, уютного барака и добрых соседей.
Но в ожидании ломтя мягкого хлеба и одной-единственной кружки воды.
Глава 5
В детстве я любила размышлять по поводу предстоящего взросления.
Какой я буду… ну, скажем, лет в тридцать? Или в сорок? Или в сорок пять, как мамка?
Красивой тетенькой в кашемировом пальто и шляпке. С сумочкой и туфлями на высоких каблуках, которые громко цокают, соприкасаясь с землей. Ветер будет раздувать мой шелковый шарф, а я смеяться и подтирать кончиком пальца в перчатке помаду, что имела вольность забраться за контур губ.
Или я буду такой же, как мамка – полной, в холщовом фартуке, умеющей изумительно готовить и выплясывающей танго каждый вечер. А днем – пропадающей в огороде или на покосе, под агрессивной жарой и злорадно ухмыляющимся июльским солнцем.
Или я буду… никакой?
Навечно застывшей шестнадцатилетней девочкой, которую посадили в этот лагерь, словно в консервную банку… и законсервировали в этой банке внешность, поведение. Надежды о будущем и мечты.
Я уже чувствую, что буду здесь сморщенной помидоркой на дне банки с засолом. Все еще вкусной, но уже выжатой и совсем несвежей.
Если буду вообще.
Если мне позволят быть.
Теперь даже на жизнь я должна спрашивать разрешение у незнакомых людей.
Марлин сидит за столом и выводит на свежей бумаге текст. Я заглядываю в тетрадь. Наверху синеет мое имя, написанное на немецком.
Эта страница посвящена мне. Эта, как и десятки таких же в толстой пыльной тетради. Тетради – лишь одной, одной из многих, которые разрывают полки шкафов. И каждый лист каждой тетради – человек. Чья-то биография, записанная небрежной немецкой рукой.
Так ли я представляла свое будущее?
– Сколько тебе лет? – спрашивает Марлин, выстукивая кончиком перьевой ручки по столу.
А я моментально пытаюсь сообразить, какой возраст мне назвать лучше всего, чтобы получить хоть элементарное сострадание и какие-то поблажки. Хотя бы от Марлин.
– Ну? Сколько? – торопит она.
Я вздыхаю и сдаюсь:
– Шестнадцать.
Марлин пишет.
– Происхождение?
– Пролетарская семья.
– Да нет же! Национальность!
Тут я быстро смекаю, что вот она – лазейка к благодушному отношению.
– Я… Наполовину русская, наполовину украинка, но… Еще у меня есть немецкие корни.
Она поднимает глаза:
– Что?
– Правда. Честное слово. Мои дальние родственники – коренные немцы.
Марлин морщится, и я мгновенно замолкаю. Встряхивает желтыми кудрями. От нее так насыщенно пахнет печеными яблоками, сладкими яблоками, яблочными пирожками…
– Шить умеешь? – внезапно говорит Марлин.
Я на секунду замираю.
Шить я умею. В школе посещала кружок «Умелые руки», где меня обучили хитростям любой уважающей себя девушки. Но стоит ли об этом говорить?
– Нет.
– Научишься. Будешь кроить одежду для рабочих. У нас всего две швеи, а рабочих стало вдвое больше. Завтра я выдам тебе материалы.
– У меня будет рабочее место?
– Барак твое рабочее место. И процесс я буду контролировать лично.
Марлин замолкает. Вдруг взмахивает рукой, будто опомнясь.
– Санитары тебя осмотрели? – спрашивает, а я чувствую, как краснею.
Да, меня осматривали. И я не хочу об этом ни вспоминать, ни рассказывать. Надеюсь, что, если не буду думать, все забудется, как страшный сон. Слишком унизительно и позорно, чтобы кто-то еще знал об этом факте моей биографии.
Интересно, а с какой целью они вообще все это проверяли?