– Вас тут порют?! Ты же сказала, что все спокойно!
– Так тебе тут что, дворец царский? Они не немцы были б, если б не пороли. Но Марлин хорошая, сочувствует нам. Как говорится, везде найдется отрада. А вот вторая надзирательница зверюга… они с фрау Эбнер посменно работают. Мы ее ведьмой кличем. Не в глаза, конечно. Страшная такая, лицо квадратное, лошадиное, глаза маленькие, космы лохматые. Ходит с плеткой, выхаживает, да как зыркнет своим глазом – в дрожь бросает!
Я тоже невольно вздрагиваю. Обнимаю себя.
– Ты же сказала, здесь только офицеры живут, – говорю. – Но Марлин никак на офицершу не похожа…
– Офицеры, но за нами приглядывать берут и из низов. Охрана – обычные капиташки или вообще сержантики. А в мужском бараке, конечно, надзирателями самих офицеров назначили. Старший – штурмбаннфюрер Вернер. Щекастый такой, видела?
– Видела.
– Так вот, он не только над мужиками главный, но и над всеми пленными. Мы его Мыло зовем. Потому что от него всегда мылом пахнет, вонючим таким, дегтярным. Та еще мразина, скажу я тебе, вот чтоб он на мине подорвался, прости господи… К нему ты подход не найдешь, не пытайся. А еще напьется, бывает, и как дурачок в одних кальсонах с плеткой бегает.
Я молчу. Невольно сама беру пушистый клубок и начинаю разматывать.
– Так Вернер – самый главный здесь? – уточняю. – Я видела, как он кому-то отчитывался о работе. Такому офицеру, оберштиль… оберштуль… оберштам… В общем, какому-то высокому по званию. Лет тридцати пяти. У него еще родинка прямо в глазу.
Ваську аж перекашивает. Она скребет щеку и сплевывает прямо на пол.
– Ну да, – пожимает плечами. – Это ж комендант. Он подполковник вообще, но его главным поставили, за пленными присматривать. Он – наша верхушка. Сам редко во что-то вмешивается, обычно это Мыло за всем следит. Но если уж разозлить самого коменданта…
Ее снова передергивает. Нервно трет шею и сглатывает.
Так вот кто здесь комендант! Вот о ком Марлин постоянно говорила!
– Запомни мои слова, – свистящим шепотом говорит Васька. – Увидишь коменданта – лучше замри. Если работаешь – работай в полную силу. Он на тебя может и внимания не обратит, а если вдруг обратит, то ты не уходить, а выползать от него будешь. Если, конечно, он тебя в живых оставит. А то, знаешь… Ему тут один парень случайно документы молоком облил. Ну, стены красил в его кабинете и стакан толкнул. Так комендант даже разговаривать не стал. Револьвер к виску – и пропал парень. А самое главное – все на наших глазах! Все видели, как его мозги фонтаном брызнули, и потом мы же эти мозги от стен и отскребали.
Я смотрю на Ваську. Не с недоверием, а скорее с желанием прочесть на ее лице ложь или иронию.
Ибо не хочу верить ее словам.
Не хочу жить и вылизывать ботинки немцам, боясь запачкать мозгами стены.
Она врет. Потому что я так хочу.
– А коменданта вы как зовете? – выдавливаю из себя истеричный смешок.
– Комендантом и зовем. Мы что, дурные, чтобы клички ему еще какие-то выдумывать? Никто даже не знает, как его имя. Он очень страшный человек, очень. Слава богу, и появляется он нечасто. А если отчитывает – то самого уж Мыло, который за нами потом с плеткой гоняется. Но лучше бы с комендантом шутки не шутить. Как я поняла, у него все от настроения зависит.
Охаю. Ну вот, так близко около него стояла, а ведь и не знала даже, что это комендант. Сделала бы что-нибудь не то, а он бы и разговаривать не стал. Вынул бы револьвер…
Я вздрагиваю.
А ведь Максим умудрился его еще и за руку схватить! Отчаянный малый… Хорошо, что комендант, похоже, тогда был в настроении…
– Ох, уже язык заплетается, – жалуется Васька. – Расскажи теперь ты нам о чем-нибудь. Как говорится, умел сказывать, умей и слушать. О себе расскажи, как ты попасть к нам умудрилась и что дальше делать планируешь.
Я собираюсь было рассказать…
О чем рассказать?
О том, как каждое утро вскакивала ни свет ни заря и бежала к столу, где всегда были поданы свежеиспеченные шаньги с калачами и накрытый тряпочкой бидон теплого парного молока?
О том, как мы с папкой ездили на рыбалку? Как мамка перед этим наготавливала нам в дорогу свертки пирожков и блинов с творогом, а я черная-пречерная бегала по огороду с консервной банкой и выискивала червяков?
О том, как мамка ворчала на меня, потому что я отдала цыплятам всю крупу, и теперь у них может быть запор? Как она посылала меня в магазин к Сережкиной мамке за новой крупой и хлебом, а я бежала обратно и кусала свежую мягкую выпечку, сочиняя на ходу легенду о мышах в магазине?
О том, что навряд ли теперь поем мамкины калачи, повыкапываю папке червяков и погрызу по дороге домой только что купленный хлеб? О том, что даже не попрощалась с мамкой, а накричала на нее и зареклась жить самостоятельно? О том, как в слезах она стояла на крыльце? О том, как я оттолкнула Никиту, о его удаляющейся грязной фигуре и больших лучистых глазах, которые блестели от слез непонимания? О том, что нахожусь я здесь из-за какого-то дурацкого платья с пионами?
Об этом?
Я встаю и молча бреду к самой дальней койке. Возле нее не стоит никакой табуретки, а одеяло заправлено.
Ничего не хочу уточнять. Уточню – мне обязательно скажут, что здесь занято. А мне нужно спать у стены. Дома я сплю у стены. У холодящей кожу стены.
Я должна создать дом здесь. Иначе я просто не выживу.
Или отсчитывать дни? Внушить себе, что выйду я отсюда, скажем, через две недели? Так со мной было в госпитале. Обещали выписать через четырнадцать дней, но у меня появились осложнения, и мне все продляли, продляли, продляли… Я дни считала. Потом сбрасывала – и снова считала… Впервые я тогда от мамки с папкой отлучилась, тосковала жутко. Она мне яблочек занесет, а я потеряв голову мчусь к ней, только б ее увидеть… А как увижу – реву. Кричу: «Забери меня уже отсюда! Я не хочу одна, я боюсь! Хочу домой!». И она мне однажды говорит: «Собирай вещи и идем, только тише». И сбежали мы с ней из госпиталя.
Остается лишь верить, что когда-нибудь сюда зайдет мамка и скажет:
– Собирай вещи и идем. Только тише!
Или считать дни. Меня ведь выпустят. Ровно через две недели выпустят. А не выпустят – сама сбегу. Ровно через две недели.
Ну, или создать дом здесь. Иначе не выжить.
Найти мамку. Папку. Никитку с браткой. Бабу Катю. Найти их всех, найти семью.
Иначе – не выжить.
И я зарываюсь в шуршащее одеяло. Оно колется даже сквозь пододеяльник. Падаю на каменную подушку, из которой торчат и вонзаются мне в шею острые перья. Пододвигаюсь ближе к стенке и закрываю глаза.
Меня о чем-то спрашивают. Васька спрашивает, другие женщины, да только не обращаю я на них внимания. Медленно проваливаюсь в сон, что с каждой секундой все больше и больше рисует вокруг образы моей избы. Я даже слышу храп бабы Кати, слышу, как мамка с папкой в карты играют. Чувствую, как из комнаты сочится золотистая нить керосинки. Правда, чужие женские голоса, чужой смех, чужой шепот – все это нагоняет на меня такую животную тоску и отчаяние, что я беспомощно сворачиваюсь в комочек, утыкаюсь лицом в пыльную подушку и тихонечко взвываю.
Нет, все не так! Мамка с папкой никогда не разговаривают ночью! Они не будят нас, они не смеются так громко!
Закрываю тяжелой подушкой уши, чтобы не слышать чужих голосов. Задерживаю дыхание, чтоб не дышать этой землей и глиной. Жмурюсь, больше всего опасаясь открыть глаза и вновь оказаться там, смирясь с неизбежной реальностью…
Мне снится школа.
Сижу я за партой и с Машей переговариваюсь. Жалуюсь ей, что мамка мне денег не дала на мороженое.
– А давай ты скажешь ей, что в школе попросили фартук новый купить? – сверкает озорными глазами Машка.
– Мамку обманывать?
– Да ты чего! Так она тебе никогда деньги не даст!