Опять Капа мысленно вернулась к покойному отцу Иоанну. О нем много хорошего говорили в Кронштадте. Как он раздавал деньги бедным людям, а одному бездомному, рассказывали, отдал сапоги, сняв их со своих ног. Его, отца Иоанна, к самому государю возили. Он не только тут, в Кронштадте, но и в Петербурге излечивал людей от болезней. Привезли его к больной княжне, фамилию Капа не запомнила, ну к девочке, у которой ножки не ходили, так она как увидела отца Иоанна, так встала и пошла. Чудо!
Отпевали долго, а потом отца Иоанна увезли хоронить в Питер. И долго мела в тот день, запомнившийся Капе, метель.
Как же круто все изменилось через десять лет! Веру в бога отменили, с церквей кресты порушили. Про Иоанна Кронштадтского объявили, что никакой он не праведник, а обманщик, алчный стяжатель. Соборную улицу переименовали в улицу Карла Маркса. А в тридцать втором году взорвали Андреевский собор, разнесли в куски, в прах. Пустырь остался на месте храма. Проходя мимо этого пустыря, Таисия Петровна крестилась, слезы утирала. Бормотала что-то об антихристе.
– Мама в бога верила, – сказала Капитолина, взглянув на Травникова.
Тот промолчал, кивнул только слегка: дескать, понятно, что у старых людей остались предрассудки от прошлых времен.
– Пей, Валентин, до конца, – строго сказал Редкозубов. – За память. Ну вот, – продолжил он, проследив, чтоб Травников осушил стакан. – Мы до «Марата» не дошли. Как его начали бомбить, так мы сыпанули с Усть-Рогатки в Петровский парк. Повалились под дубы и лежим. На «Марат» со всех сторон пикировали. И до нас, значит, осколки. Такой грохот! Я оглох. Ну все, думаю, п…ц. Бомба в тонну! Я видел, на «Марате» фок-мачта со всеми пристройками повалилась. И черный дым во все небо! Ты понял? Нос оборвали с фок-мачтой и первой башней. А вторую башню повредили, но не совсем. Вот я и делаю. Ремонтируем.
– Понятно, – сказал Травников.
– Лучше меня никто ее не знает.
– Кого – ее?
– Ну, башенную артиллерию. Раньше, конечно, были. Бруль, например, кондуктор по артиллерии. Он знал. Его, Бруля, расстреляли. Ну давай еще, Валентин.
– Больше не могу.
– Нет так нет. – Редкозубов налил себе и выпил залпом. – Да-а. Твой тоже башню знал, – кивнул он дочери. – С соображением был комендор. А что осталось? Только книжка от него и осталась – называется «Овод». Он бы далеко пошел, если б не это… – Редкозубов пошевелил пальцами изувеченной правой руки.
– А что случилось? – спросил Травников.
– Он погиб при Перекопе, – сказала Капитолина.
– Да какой Перекоп! – Редкозубов трахнул кулаком по столу так, что сползла с подставки сковорода с пшённиками.
– Успокойся! – крикнула Капитолина.
Федор Матвеевич хотел ответить дочери, да так и остался с открытым ртом, уставясь на скрипнувшую дверь. Травников оглянулся. В дверном проеме стояла Маша.
Казалось, она окаменела, вытаращив глаза на Валентина. Она была коротко подстрижена, заметно похудевшая, в черно-белой кофте и длинной черной юбке.
– Здравствуй, Машенька! – Травников обнял ее.
Она молча прильнула к нему, с опаской, будто не веря глазам, положив руки ему на плечи. Нет, она не плакала. Не ответила на поцелуй, только губы ее чуть дрогнули.
– Вот, значит, и встреча, – объявил Федор Матвеевич, снова схватив бутылку. – Ну, давайте. Капа, достань еще стакан. А ты, – отнесся он к Маше, – прям как учуяла, что Валентин приехал.
– Ты теперь тут будешь, в Кронштадте? – спросила она, глаз не спуская с Травникова.
– Несколько дней, наверно, пробуду.
– Несколько дней, – повторила Маша.
Слегка наклонив голову, она смотрела, смотрела на него – словно издалека, из страшного грохочущего сентября, из заваленного бомбоубежища, из ужасной зимы с последним днем февраля, когда взорвали зарядом аммонала промерзшую землю кладбища…
– А иначе, – сказала Маша, – невозможно было вырыть могилу для Витеньки. Земля была как камень. Ох, Валя… – вздохнула она. – Мне жить не хотелось.
– Бедная моя. – Валентин поцеловал ее. – Досталось тебе.
Они лежали, обнявшись, на тахте в узкой, как коридор, комнате с единственным окном, в которое заглядывали верхушки тополей с улицы Зосимова. Комната принадлежала Машиной школьной подруге Тамаре Корзинкиной. В другом ее углу стояла деревянная кроватка, в ней тихо чмокала соской-пустышкой пятимесячная Катя, дочка Тамары.
Маша уже рассказала Травникову, что они родили почти одновременно – Тамара на неделю позже. Ее, Тамары, муж, старшина артиллерист, служил на Втором северном форту, служба редко отпускала его в Кронштадт, а все Тамаркины родственники вымерли, – она была одна и одна.
– Катя тоже, как и Витя наш, слабенькая родилась, хилая, – говорила Маша. – Но все ж таки… У меня молока совсем не было, а у Тамарки было. Она и Витьку подкармливала. А детское питание… Немножко риса по голодной норме… Манку покупали у спекулянта… Держали Витеньку на отварах, сколько могли… Только он, видно было, не жилец… всего тридцать шесть дней прожил на белом свете…
Маша плакала.
– Прости, – сказала сквозь слезы. – Думала, что разучилась плакать, а теперь…
– Поплачь, поплачь. Ничего.
– Знаешь, Валя… Не могу отделаться от мысли… Двадцать первого сентября Артремзавод разбомбили, первый цех совсем разрушили, а наш, механический, немного. Бомбоубежище, в котором мы спрятались, когда объявили тревогу, завалило. Света нет, дым, пыль, дышать нечем, выход завален… Больше суток, Валя! Больше суток мы задыхались… помирали… пока не откопали… пробили проход… И вот я думаю… В тот день Витенька… еще не родившийся… задыхался вместе со мной… Потому и не выжил, что родился такой… задохнувшийся…
– Маша, ну что это ты придумала!
Шли и шли слезы, невыплаканные с минувшей зимы. Тикали над тахтой часы-ходики с намалеванным на жестяном циферблате лебедем, лежащим на зеленой воде. Откуда-то, с Южного берега, конечно, доносилась канонада – привычный пушечный гул.
– Прости, – сказала Маша, платочком утирая слезы. – Прости, что разнюнилась. Валя, расскажи о себе. Ты писал, что был ранен. Как это было? Рана опасная?
Он рассказал, не углубляясь в подробности, о мартовском рейде, – как они пронеслись на лыжах по ближнему тылу финнов, и как при отходе достал его, Валентина, горячий осколок мины, и как Плещеев Вадим потащил его на волокуше по ладожскому льду, и как хирург Арутюнов своими золотыми руками извлек осколок из легкого.
– Вот это шрам от раны? – Маша нащупала и поцеловала рубец на его груди. – Слава богу, ты живой. А Вадим – он жив?
– Да. Скоро тоже станет лейтенантом и появится в Кронштадте.
Катя захныкала, запищала тоненько. Маша поднялась, нагнулась над ее кроваткой, сменила пеленку.
– Ну-ну, не плачь, – сказала. – Ты уже сухая. – И, взглянув на ходики: – Скоро мама придет, накормит.
Вернулась на тахту к Валентину.
– Я так понял, – сказал он, – что дед недоволен, что ты живешь теперь тут, у Тамары.
– Когда у Тамары вечерняя смена, я, конечно, у нее. Она на телефонной станции работает. Нельзя ведь девочку без присмотра оставлять. Валя, ты не представляешь, какая она была, Катька. Это сейчас она пищит. А тогда, в феврале… Лежит без движения, глаза прямо мертв ые… Витюшу не удалось спасти… но Катьку мы вытащили… – Маша вздохнула, голову положила Валентину на плечо. – Вот так мне легче дышится… Валя, ты надолго в море уйдешь?
– Не знаю.
Он целовал и ласкал ее.
– Ох!.. Неужели я еще живая?.. Валька, неужели я тебе нравлюсь… такая худая?
Начало похода было неудачным. «Эска» в составе небольшого конвоя вышла ночью из Кронштадта, но вскоре, за Шепелевским маяком, получила приказ остановиться. С головного тральщика просигналили: подсечена якорная мина. Значит, противник выставил минную банку по курсу, которым ходили наши корабли на Лавенсари. Пока протралят фарватер, приказано «эске» лечь на грунт.
Легли.