– Это мало. Ну помолчи минутку. Что слышно о папе? Есть от него письма?
– Да, пришло вот вчера… нет, раньше… Он в Аранби… Никак не запомню…
– В Ораниенбауме. Ну, жив, значит.
Сенечка со вздохом сел на диван. Инна – позднее дитя Малякшиных – продолжала болтать, теперь – о Зинаиде Генриховне, соседке, и ее любимом коте Гекторе, которого она не знает, как прокормить, кошкам и собакам ведь продуктовых карточек не дают, а кушать они тоже хотят, как люди…
Тут мама пришла. Сенечка кинулся к ней, забрал сумку, снял с Людмилы Васильевны пальто. Она, безумно усталая, повалилась на диван. Ее кукольное лицо со вздернутым носиком и ямочками на щеках, с улыбкой обращенное к сыну, было по-прежнему красиво и, как бы поточнее выразить, зовуще-беззащитно. Она ведь в театре, в ТЮЗе, была травести – играла мальчиков, девочек тоже. В восемнадцать вышла замуж за Константина Малякшина, у них головокружительная была любовь, – а теперь война перевернула всю жизнь. Малякшин ушел на фронт, его определили, как писателя, в газету одной из дивизий, он чуть не погиб под Кингисеппом, а потом оказался со своей «дивизионкой» на ораниенбаумском плацдарме. Людочка, оставшись без мужней защиты, растерялась было, но что поделаешь, пришлось приспособиться к жизни в блокаде – к обстрелам и бомбежкам, к самому страшному, чего никто в Питере не ожидал, – к нарастающему голоду. По ночам она, с другими жильцами дома, дежурила на крыше. Плача от страха, хватала лопату и закидывала песком зажигательные бомбы, разбрызгивающие огонь и едкий дым.
– Сенечка, слава богу, ты живой, – улыбалась Людмила Васильевна, промокая платочком серо-голубые беззащитные глаза. – Мой дорогой. Ты плаваешь на подводной лодке, это страшно, да?
– Совершенно не страшно, мама.
– Сенечка, что же это делается? В очереди говорили, что немцы Вязьму взяли и наступают на Москву. Как же так? Считали, что мы всех сильней. Даже песню пели: «От тайги до британских морей…»
– Мама, ты отдыхай. Лежи, лежи!
– Ну как же, чаем тебя напою. Вместо сахара дали сегодня соевые батончики.
Людмила Васильевна сладкое обожала. Пока еще были деньги, оставленные мужем перед уходом на фронт, она на Сенном рынке покупала горелый сахар – спекшиеся куски черной сладкой земли, извлеченной из-под разбомбленных Бадаевских складов. Промыть как следует такой кусок и откусывать, запивая кипятком, – вот, значит, и чаепитие.
Грозное время заваливало город сугробами, лишало жителей воды, тепла и света, морило голодом. Жители… само это слово теряло привычный смысл… не жители, какая там жизнь, тени – вот кто… тени, бредущие по ущельям улиц… замерзающие в грязных пещерах жилищ… «У себя на кровати замерзал как в степи», – звучал из черных тарелок репродукторов надтреснутый голос поэта Ольги Берггольц.
«Пещерный быт ворвался в Ленинград», – думал Сенечка Малякшин, бредя по проходам, протоптанным в высоких снежных завалах. Нелегко было ему, получив увольнение, одолеть дорогу до улицы Рубинштейна. Ноги, ослабленные дистрофией, плохо служили намерениям. Схватиться бы за трамвайную подвеску (думалось ему) и скользить по ней… но толстые наросты льда сковали провода…
Каждый раз приносил он ломтики хлеба, два-три кубика рафинада, урываемые от своего скудного рациона. Тащил какие-нибудь деревяшки для печки. Буржуйку поставил в комнате Малякшиных умелец, пожилой рабочий сцены из ТЮЗа. Людочка расплатилась с ним банкой кофейного напитка из прошлой жизни и кисетом с филичевым табаком, принесенным Сенечкой.
С каждым разом – видел он, добравшись до квартиры, – становилось все хуже. Мама и сестра ободрали в комнате обои, пытались сварить нечто съедобное из высохших еще в прошлом веке желтых пятен клея. Сенечка брал ведро и плелся на Фонтанку, по скользким ступеням спускался к проруби. Однажды – в конце декабря, под Новый год – притащил он ведро воды и, войдя в подъезд, увидел знакомую пожилую почтальоншу, – она, закутанная в многослойные одежды, присела отдохнуть на ступеньку.
– Ты из двенадцатой? – сказала она чуть слышно. – От хорошо… а то мне не подняться… тут письмо вам…
В казенном письме начальник штаба такой-то пэ-пэ извещал, что седьмого декабря с. г. политрук Малякшин К. С. погиб смертью храбрых за Родину.
Сенечка, вслух прочтя эти три машинописные строчки, упал на стул, глотая холодный воздух. Людмила Васильевна, опухшая от воды, которую пила чрезмерно, как лежала на кровати, так и осталась молча лежать, уперев взгляд в черный от дыма буржуйки потолок. А Инна, резко похудевшая, сидела, опустив нечесаную черноволосую голову, и водила пальцем по столу. Она, знаете, обожала переводные картинки – их потрешь мокрым пальцем, и на бумажном листе возникают цветные рисунки – парусники в море, домики на курьих ножках, смешные человечки, – все что хотите. Картинки были все переведены (уплыли парусники), а привычка осталась, Инна часами сидела, водя пальцем по пустому столу.
Потом был январь.
В соседней комнате тихо умирала Зинаида Генриховна, вдова незнаменитого, но прекрасного художника и сама художница, иллюстратор книг. Вместе с ней умирал ее любимый кот Гектор, – от голода облезла его роскошная бело-рыжая шкура, обтягивающая ребра и неровный позвоночник. Соседи с первого этажа покушались на жизнь Гектора, но Зинаида Генриховна сама держалась из последних сил, однако не съела своего любимца и другим голодным людям не позволила.
Людмила Васильевна в январе стала сама не своя. Бродила по коридору, бормоча что-то, и однажды подстерегла Гектора, попыталась его схватить, но кот увернулся. Сенечка в тот день приходил, видел это, увел мать в комнату. Людмила Васильевна, кривя рот в ужасной улыбке, спросила:
– А если молотком? Где наш молоток, а?
Сенечка уложил ее, укрыл одеялом, поплелся на Фонтанку по воду. Вернувшись, увидел: Инна сидела на полу возле печки и, раскачиваясь, грызла принесенное им полено.
Этот день, двадцать первое января, был самым страшным в жизни Сенечки. Инна цеплялась за полено, но он отобрал и нарубил его, разжег буржуйку. Два ломтика черняшки, посыпанных солью («сэкономил» от своего завтрака), принес он в тот день, один ломтик дал Инне и поставил перед ней чашку с кипятком. Второй ломтик хлеба предназначался маме. Сенечка позвал ее, но она не откликнулась, не шевельнулась. Он шагнул к кровати, чтобы поднять маму. И отпрянул, простонав. Людмила Васильевна лежала с неподвижными глазами, упертыми в потолок. Ее опухшее синеватое лицо было как маска, нисколько не похожая на прежнее бело-розовое лицо хорошенькой травести. Сердце остановилось. Остановилась жизнь, которую и жизнью не назовешь.
Сенечка закрыл глаза матери.
– Мама умерла, – сказал он в тишине, простроченной привычным стуком метронома.
Инна, будто и не услышав, допивала остывающий кипяток. Вдруг вскочила – и, зарыдав, упала на тело Людмилы Васильевны, укрытое коричневым одеялом.
Сенечка сидел, оцепенело глядя в красный зев догорающей буржуйки. Потом уложил Инну на ее кровать, укрыл, дал второй ломтик с солью. Инна, всхлипывая, вонзила в хлеб голодные зубы. Сенечка велел ей из комнаты не выходить. Надел шапку и пошел в ЖАКТ, то есть домоуправление. Оно было в полуподвальном помещении соседнего дома. С очищенного от снега тротуара перед двумя его оконцами сочился серый, будто ненастоящий свет. Начальница ЖАКТа, женщина с суровым мужским лицом, в овчинном тулупе, прервала крупный, судя по повышенным тонам, разговор с тощим человеком, закутанным в огромное одеяло, из-под которого торчали черные валенки. Хмуро выслушав Сенечку, начальница спросила:
– Малякшина – это которая артистка? Вот, Федосеева, – обратилась она к человеку в одеяле, – совсем молодая умерла, артистка, в тридцать лет…
– Тридцать восемь, – сказал Сенечка.
– Ну, тридцать восемь. А тебе сколько, Федосеева?
– Сколько ни есть, все мои, – прохрипела та.
– Ну, иди. Канализация не только у тебя, у всех не работает. У всех невозможная жизнь.
Сенечке начальница сказала, чтобы принес маму.
– Тут у меня еще четыре лежат. Как раз обещали завтра машину прислать, отвезут на Серафимовское кладбище.
– Один я не смогу… не управлюсь…
– О-хо-хо… Кто бы мне помог управиться?.. Ну, обожди. – Начальница дописала карандашом какую-то бумагу, медленно выводя буквы пальцами в перчатках. И грузно поднялась. – Чернила замерзли, ну и дела, – сказала она. – Пошли, моряк.
Войдя в комнату Малякшиных, начальница огляделась в полутьме. – Это покойница? Сними с нее шубу и найди простыню, завернуть. А это кто? Сестра? Сколько лет? Что делать будем? Надо в детдом оформить.
– Нет, – сказал Сенечка. – Возьму ее к себе.
Он и сам оторопел от этих слов, – они как бы сами собой возникли, без какого-либо размышления.
– Куда возьмешь? – спросила домуправ, вздернув одну бровь выше другой. – На военный корабль?
– Да.
Сенечка в этот страшный день был сам не свой. В него будто вселился некто другой, управлявший поступками и словами.
Когда он с помощью начальницы выносил из комнаты тело Людмилы Васильевны, Инна вдруг сползла с кровати с плачем, с криком:
– Зачем уносите?
Пришлось Сенечке на нее прикрикнуть, чтоб легла и лежала, а он скоро вернется. Когда несли нетяжелую ношу по темному коридору, начальница сказала:
– У ней глаза опухли совсем. Ты сможешь ее подкормить?
– Подкормлю, – ответил Сенечка.
– Карточку ее взять не забудь. Говорят, с двадцать четвертого паек увеличат. Детям будет хлеба двести пятьдесят.
В домоуправлении, в соседнем с конторой помещении, в котором в прежние годы проводились собрания жильцов, холодина была как на улице. Мебели не было никакой; скамейки, прежде тут стоявшие, конечно, спалили в печках. На полу лежали три трупа, завернутые в простыни, и еще один – в белой майке и ватных штанах, в штопаных синих носках.