– Ящерицей он всегда был. Подлой и скользкой. Хотя я…
– Не можете ненавидеть его? – сняла с языка Предслава. Над головой захлопали крылья, и друг-вороняга в муфте уселся на столб ворот.
– Как ты надела на него кофту?
– Он умный. Сразу понял, что я вязала для него. И одела я его легко и быстро. Он был не против.
– Знаешь, моя сестра говорила, что в Древней Руси была такая княжна. Звали её прям как тебя, Предславой. Она была очень мудра и «известна исключительно за свой ум», как говорила Василиса. Её братом был Ярослав Мудрый.
– Я знаю эту историю, – с горечью сказала Предслава. – Когда напал Болеслав, польский князь, и забрал сестёр и жену Ярослава, то князь Ярослав не стал их вызволять. Хотя Предслава помогла ему в усобице с братьями, чтобы он Киев занял. Так и осталась она в наложницах. А Ярослав женился заново.
Игорь Петрович пожалел уже, что вспомнил об этом, но Предслава улыбнулась, и вечер стал как-то светлее.
– Как же вы деньгами распорядитесь? Лес выкупать будете?
– Это перво-наперво. Похожу ещё в председателях какое-то время. А как с лесным участком решим, так и уйду.
Всё-таки есть на свете вечные вещи, размышлял Игорь Петрович. Вечно текут реки. Вечно шумят леса. И вечно трудятся где-нибудь люди. Так это воодушевило его, что и жить снова захотелось и работать, и любить…
Но заслышав мерно такающую фабрику, председатель передумал. Всё это показалось ему младенческим неразумным лепетом. Реки исчерпают. Леса порубят. И всё положат к ногам производства. Если бы время было вещью, то было бы фабрикой. Станки – стрелками, дробящими час на минуты. Конвейеры – циферблатом, стягивающим минуты в дни.
Впервые Игорь Петрович с отвращением и омерзением взглянул на сосняковый бор, за которым работала фабрика. А когда-то, в юность, он там робил. И радовался, что тратил время разумно. Всё и везде время. Жизнь – ходьба времени.
Усталость надавила на плечи, Игорь Петрович ощутил, что начал горбиться и стариться на глазах.
– Пойдём, – потяжелевшим хрипом позвал он Предславу. Юная, бьющая жизнью, как молодой источник, она подала ему руку. Окинула хрустальным взглядом синих глаз. Видно, всё она знала и обо всём догадывалась давно. Но председателя не оттолкнула. Сердцу стало жарче, а голова как будто сильнее посеребрела от седины.
Игоря Петровича начала толить жажда отойти скорее подальше, раствориться во времени. И Предславе ничего объяснять ненужно было. В руке у нее, словно монаршая держава[34 - Держава – (зд.) символ власти в виде золотого шара, атрибут монархов наряду со скипетром. ], покоился синий шар. Похожий на мир. Впереди, уже далеко, к полыхающему горизонту, улетел ворон, ни проронив ни гарканья, ни карканья.
Так вдвоём шли они вдоль просёлочной песочной дороги. Посолонь. За синей ниткой судьбы.
Меж перелогом и лядиной
Вопленица. «Вопленица, истово горе толкующая». Так себя окрестил Лёха, оправдывая своё поведение на похоронах. Он же и объяснил, что вопленицы – это такие преосвященные народные старухи, которые оплакивают чужое горе. «Дурёхи ославленные, одним словом», – ёмко присовокупил Лёха. После этого они с Гришкой какое-то время не разговаривали. И хорошо даже.
Круговерть недавних событий сбила Гришку с привычного хода жизни. Всё у него в голове поперепуталось-поперемешалось. Необъятная печаль, обрамлённая злобой, билась в сердце. Почему-то с новой силой всколыхнулась обида за деда… Тот пропал, не умер вроде бы, но ведь уже три года прошло. А его так никто и не отпамятовал и не отпоминовал. Вот почему взбрело Гришке найти какую-никакую вопленицу, чтобы хоть она память о дедушке справила, а то у него сил горевать не осталось, чтобы как следует оплакивать.
Спросил он бабушку, где искать вопленицу.
– Легче найти живую утопленницу, – отшутилась Галина Степановна. – А вопще. Аксютка у нас та ещё горлистая плакальщица была. Не знамо, как теперича у нее всё. Справиться бы. А почто спрашиваешь?
– Хочу по деду отвопеть, – честно ответил Гришка.
– Ка-ак? Грех же великоденный! Нельзя, никак нельзя. Знамо, шо грех великий. Дяд-то твой ещё живой может, а ты его!.. Да где ж в тебе вера и любовь сыновья?
Бабушка всплеснула руками и прямиком к образам – молиться. И не поведала, где эту вопленицу Аксютку искать.
Странно выходило: скорбеть по деду не грех, а поминать – грех, хотя одно из другого вытекает. Бестолковое умопостроение. Гришку это не усмирило. Как держал в уме отпеть деда, так и сохранил и решил Лёху к делу приурочить. Раз уж назвался вопленицей, будь добр, повопи, как чествуется у верных слову.
«Отчего б и не повопеть?» – единственное, что ответил Алексей. И если б он сказал то со своей завсегдашней ухмылкой спесивой, Гришка бы молча ушёл, но Алексей ответил проникновенно, без зазнайства, с серым выражением лица.
Больше ничего не обговаривали, а в тот же день, как свиделись, пошли на перелог[35 - Перелог – (зд.) заброшенный пахотный участок. ], подальше от пожни, куда люд не особо забредал. Гришке здесь не нравилось. Отдавало пребыванием цивилизации: отпечатался здесь след человека в виде мелкотравной полосы посреди густозаросшего леса. Как если бы покосили траву, и она еле-еле без охоты каждый год вырастала на дюйм, затаив глубокую обиду на людей. Ту же обиду и Гришка испытывал. Потеря деда оставила такой же глубокий след в душе. Хотелось заровнять прогал, засеять новыми чудесными воспоминаниями. Потому-то бережную символику заточил Гришка в этот перелог, и хоть ему не нравилось это место, но было совершенно под стать задаче.
Терзала только смутная тревога за Лёху. Ещё устроит комедию, посмеётся над Гришкиной сумасбродной просьбой, плюнет и уйдёт. Но Алексей шагал сурово и как-то не по-своему: молчал, сырыми рифмами не сыпал, вообще был угрюм.
Вышло же всё наоборот, шиворот-навыворот вовсе. Не комедия, а трагедия неудобоваримая.
Лёха аккуратно сел перед линией перелога и вдруг так завыл, что Гришка подумал, кабы с ним падучая не приключилась. Да только то явственно не болезнь, а какое-то искупленное озарение было. Гришка думал, что они поговорят здесь, поплачут вместе, всё обтолкуют и деда проводят молитвой, а тут настоящее светопреставление. Слишком даже серьёзно Алексей внял его просьбе. Сел он, подмяв покрывало из венчиков осоки, и начал что ни на есть причитать. И ничто, казалось, не могло остановить Лёху в его превозвышенном плаче.
– Тяжко мне, смрадно мне, горемычно мне,
Горы высокие, в выси одинокие.
А и быть мне таким же одиноким в горе моём,
В кручине моей, невмоготу преходящей,
Сердце желчной гадью томящей.
Баяли бабки, что жить буду долго,
Да не учуяли, как тошно и пакостно.
Не ведал я страшных мук сына божьего,
Не знал угрюмых невзгод Иуды грешного,
Да сморила мя печаль суетная,
Новым веком воспетая.
Не стало ни матери, ни отца, ни одного лица,
Кое бы пригрело, лаской утешной согрело,
И притворов небесных обзор
Не сеет надо мной боле призор.
Потому я на другу? сто?рону иду,
Древним заветам знамя кладу.
Оттого и в душе веет вешнее,
Ясно забрезжило
Солнце бога приспешного.