Чтобы не разрыдаться самому, я выскочил в сени, оттуда – в чулан. Прислонившись к мешку с зерном, там сидела мать и горько, горько плакала.
…Мотя!..
А из избы уже опять неслась свадебная песня, бойкая и жизнерадостная:
Из-за лесу, лесу зеленого,
Прилетали пчелы, пчелы золотые…
…Мотя!..
На другой день молодых перевенчали. Вечером, во время свадебного ужина, все мертвецки напились, не исключая и «князя винображного». На всю улицу горланили нелепые песни и прибаутки, бесперечь кричали «горько!», блевали тут же под столом.
В конце ужина отец подрался с зятем, споря о том, кто кого богаче и лучше. Им кричали: «Оба хороши!» Они не слушались, били кулаками по столу, швырялись посудой, сквернословили. Мишка выдернул отцу полбороды, а отец чуть не убил бруском его за это.
– Вши с голоду развозились! – смеялись потом на деревне.
Ходили слухи, что после гулянья Мишка из мести к отцу побил Мотю, что первую и вторую ночь сестра не ночевала у него.
Правда ли это, я не знаю. Я вообще ничего почти не знаю. Не знаю, какова была сестра в церкви, что она чувствовала там – под венцом, как плакала ее душа. Я не хотел и не мог пойти туда, ибо до бешенства мне стали ненавистны и до слез жалки эти несчастные люди, способные так мучить собственных детей своих, плоть от плоти своей. День и половину ночи я провел в лозняке, на берегу реки, Я думал… Впрочем, нет, – я ничего тогда не думал. Бродили какие-то обрывки мыслей в голове, какие-то слова; какая-то боль тупою теркой рвала сердце; минутами душила злоба, и хотелось выть, кричать, царапать тело…
В этот вечер я дал себе клятву не бить детей, не мучить женщин и не пить вина, – не жить вообще тою дикою, мучительною жизнью, какою живут они, а искать всеми своими силами лучшее, которое – я твердо верил – есть на свете.
Когда на деревне затихли последние пьяные крики, я, не заходя домой, пошел к тетке. Мать, конечно, была там.
– Буянят еще? – спросила она, приподнимая с лавки голову.
– Не знаю, я не был там.
Мать устало посмотрела на меня, качнула головой и, закрыв лицо руками, простонала с мольбою и страхом:
– Ваня, мальчик мой милый, неужто и ты когда-нибудь станешь таким же? Ванечка!.. – и судорожно зарыдала.
– Не стану, мать! – воскликнул я. – Клянусь тебе богом, не стану! – И я опустился на колени перед нею, поцеловав землю в знак того, что мои слова правдивы и крепки.
На заре я ушел из Осташкова.
Книга третья
Юность
Часть первая
I
Догорает июньский день. Жар свалил, и груди дышится легче. Огненно-красным шаром, окутанное прозрачной пеленою облаков, заходит солнце. Мерно колышется рожь, серовато-лиловым туманом ходит поверху ее цветень.
Меж хлебов, по извилистой дороге, на полверсты растянулись мужицкие телеги. Звенят косы и смех, чередуясь с песнями. Едут с покоса домой. Пахнет дегтем и человеческим потом, пряно струится аромат свежескошенного сена, а кругом необъятная даль – поля, хлеба, покосы…
С гиком и присвистом вереница босоногих ребятишек, верхом на лошадях, обгоняет обоз.
Заяц! Заяц!..
Развеваются длинные волосы, задором и детским молодечеством блестят глаза, пышет здоровьем тело.
Сзади меня едет Мотя и ласково кивает головою. Пошел пятый год, как она замужем. Взгляд ее спокойнее, свежее, мягче: время заживило в сердце раны, стерло темные борозды с лица.
– В городах-то так же живут, Ваня? Ты бывал там? – спрашивает она.
В погоне за куском хлеба я несколько лет мотался по России, многое видел. Был и в городе, к которому когда-то рвалась душа моя, пил мед и яд его.
– Не так, Мотя… там тяжело простому человеку.
– А где же ему хорошо? – в раздумье спрашивает сестра. – В деревне, что ли?.. Вспомни-ка, как мы росли!..
Я вспоминаю, как давил меня город, как я, простой деревенский человек, тосковал по просторам полей, отзывчивым, нехитрым, близким людям. Не скрывая злобы, я начинаю позорить его. А в уме неотступно стоит: плохо там, тесно, неуютно, люди злы, жестоки, часто несправедливы, но все ли? Не в городе ли ты осмыслил жизнь, не городские ли люди научили тебя уму-разуму?.. Не побудь там, ты исчах бы в батраках у таких, как Созонт Шавров, как собака, замотался, опаршивел бы в их цепких лапах…
Это раздражает, и я кричу:
– Хорошо, Мотя, там, где нас нету!..
– Отчего же, Вапя, люди бегут туда? Неужто все глупые? Стало быть, не все плохо…
Вечер потух. С полночи потянуло прохладой. Трава покрылась росою.
Скрипят и хлюпают втулками колеса, ржут лошади. Сзади поет гармоника, визгливо смеется баба: ее, очевидно, щиплют; кто-то свистит на собак.
Все под грушею, под зеленою,
Ой, лели, лели, лей-ели…
Да жена мужу все корилася.
Слабо, неуверенно, как огонек, вспыхнув, песня так же быстро обрывается. Слышен только сап лошадей, хлопанье кнута, смех бабы.
На колени она становилася, –
неожиданно подхватывают песню с другого конца обоза.
Медленно шелестит рожь; резко взмахивая серыми крыльями, почти касаясь ими матово-зеленых, влажных колосьев, сверху вниз, снизу вверх, толчками, пролетает сова; сумерки глотают ее.
Ты не бей меня, пожалей, молоду…
Кучка ребятишек, поровнявшись с нами, долго переглядывалась, перешептывалась, подталкивала друг друга.
– Ну, что же вы? – нетерпеливо крикнул полупьяный голос.
Дети, ободренные окриком, вразброд запели на манер частушки:
Уж ты, тетушка Матрена,
Наведена, напудрена,
На улицу выходила,