Сорочинский петушился:
– Я и то, брат, собираюсь сказать: брось-ка, барыня, дурацкую удаль, величай меня – Михаила Игнатьич, я не какой-нибудь, да… а то я тебя, мол, того… не пожалею коромысла!
– Ну, вот!.. Про то и речь!.. Чего, сам-дель, глядеть на домовую!..
– Я ей нынче же вовью, глаза лопни!..
Бахвалился, форсил, а на самом деле, как огня, боялся Моти. Еще на втором году замужества он как-то вздумал было проявить свою власть, но сестра так его отхлестала, что он несколько дней не заглядывал в избу и ночевал в сенях. Он только тогда и нашелся сказать ей:
– Вся в отца, дьявол, кулашница!.. Погоди, я тебе припомню это, живорезке!..
На третий год, сколотив денег, Мотя подновила избу, поставила печку с трубой, купила лошадь. И хозяйство постепенно стало налаживаться.
В это время как раз родилась у нее мертвая девочка. Роды перенесла легко, но с тем, что девочка неживая, долго не могла примириться, себя считая в чем-то виноватой. На лице легли горькие складки, опустилась вся, потом совсем слегла. Никому не жаловалась, стала еще больше нелюдимой, даже мать, между делом забегавшая проведать ее, не могла добиться путного.
– Пустое… пройдет… поправлюсь…
Закроет глаза, отвернется к стене, чтоб не приставали.
И вот теперь я думаю: сколько страхов, надежд и отчаяния перенесла она в последнюю беременность! Как она, вероятно, волновалась и ждала благополучных родов…
– А ну, как опять мертвый?..
И мне вдвойне становится понятней ее радость матери, – ведь Ильюшечка живой!.. Худенький, маленький, такой беспомощный, а все же живой, настоящий…
III
После города надоедливой и скучной показалась мне деревенская зима.
Весь январь и февраль бушевали метели. Не раз, вставая утром, приходилось откапывать двери во двор, чтобы выбраться из хаты; в переулках сугробы сравнялись с крышами надворных построек; голодные собаки свободно перебегали по ним, ныряя по всему околотку.
В праздники, задав скотине корм, молодежь набивалась к кому-нибудь в избу – играть в карты. Часто до самого рассвета, при бледном мерцании крошечной лампы, подвешенной к черноблестящему потолку, в удушливом табачном дыму, с раскрасневшимися, злыми лицами, они сидели, хищно заглядывая друг другу в карты, ожесточенно ругаясь при проигрыше.
Ни книг, ни газет, к которым я, живя в городе, привык, нельзя было достать. Маленькая земская библиотека давно была прочитана, и безделье и скука разнообразились лишь редкими посещениями Моти, на минутку прибегавшей к нам с ребенком.
На первой неделе поста вдруг были брошены в деревню слухи, всколыхнувшие до дна ее сонную одурь:
– Началась где-то война.
Строились сотни догадок и предположений. Одни говорили, что война с турками, другие – с арапами, третьи толковали о поднявшемся Китае и близкой кончине мира. Но время шло, и как-то незаметно на язык подвернулся таинственный «гапонец», живущий за тридевятью царствами и питающийся человеческим мясом. Это было страшнее Китая. Говорили о нем шепотом, с оглядкой и молитвой, боясь, что он может услышать, выскочить из-за угла и тут же «слопать» вместе с шапкой. Тряслись при мысли о наборе. Выбирали место, где бы закопать добро, «если придет в нашу деревню».
В сырое, туманное мартовское утро посыльный из волости верхом на пегой кляче развозил запасным повестки: не отлучаться из дома, ждать набора.
Через день приехал земский начальник, собрал волостной сход. Прочитав длинную бумагу, из которой никто ни слова не понял, земский вытер платком розовую лысину, заговорил о шапках: ими надо закидать кого-то. Потребовал денег.
Мужики остолбенели.
– Сколько, ваше благородие?
– Триста.
– Что вы, пожалейте, – может, полтораста хватит?.. Шапки – вещья не мудрая!..
– Дураки, – сказал земский, – на святое дело, а вы, как жиды, торгуетесь.
– Господи, да мы понимаем, только не по силам.
После долгих просьб согласился на двести.
Старики дома ругались:
– Ша-пки!.. Шапок не хватило, дьяволы рогатые!.. Он себе зажилит, лопни его утроба!.. На ша-пки!.. Нету, мол, и больше ничего!.. И так, мол, выбившись из сил!.. Мы эти шапки еще с Туретчины помним…
– Что ж с ними сделаешь, не драться же? – оправдывались сыновья. – Говорит: надо шапками действовать, вся сила в шапках… Мы их, говорит, как мошек изничтожим!.. Давайте, а то хуже будет… Я, бат, по всем волостям собираю… Бумагу вычитал про вер-отество, с им разве сговоришь: у него глотка-то пошире жерела… И то насилу уломали на две сотни.
– Съедете вот сами-то скоро!.. Отество!.. Загнул куда, мошенник!.. Без отества жили, мол, и будем жить… Правов таких нет, чтоб на отество!..
По избам ходила попова дочка Лизавета Марковна, прося на раненых холстину; рассказывала про войну: где она, с кем воюют, за что. Об этом узнал урядник, Данил Акимыч, сказал ей, что так нельзя, сидите дома, с холстиною он сам управится, и велел тащить с каждого двора по два аршина ряднины, по аршину льняной. Запрет урядника стал известен деревне, и у всех закопошились в голове черные мысли:
– Что там такое? Почему надо молчать, где и как воюют?
Появились какие-то странники, говорившие о птицах с железными клювами, вырывающих глаза и внутренности у людей, о печати антихриста, о близкой и неминуемой кончине мира.
– Согрешили, окаянные, – как вороны каркали они. – Бога позабыли, святую середу-пятницу не почитаем… Близится!.. Ждите теперь огненной планиды на небе!..
Под благовещение всю ночь шел дождь. Ветер с бешенством носился по деревне, срывая с домов ветхие соломенные крыши, бросаясь снопами и прядями в лица прохожих, залезал в трубу и выл там стаей голодных волков.
Накануне, в сумерках, был объявлен призыв. Рано утром молебен, и запасные поедут в город.
Ветер подхватывал колокольный звон, сзывающий к молитве, то унося его куда-то далеко-далеко, то с дерзкою силой бросая в окна, и он жалобно стонал, словно от боли, мешаясь с дребезжанием стекла и скрипом старых ветел.
Запрягались подводы, укладывались солдатские пожитки. Унылое горе и тупое отчаяние ходили из двора во двор, нагло скаля зубы, колотили в ставни и двери, водворяясь хозяевами в темных и курных избушках. Покорные и молчаливые, люди безропотно подставляли свои заскорузлые руки, изъеденные работой, чтобы с песней и прибаутками заковали их незваные гости и повели куда-то, где тоска, лишения, чужие, страшные люди и холодный ужас смерти.
А ветер все бросает колокольные стоны, и сердце мечется и вторит им надрывно:
– Господи, спаси и помилуй нас, немощных!..
Серые промокшие полушубки и свиты, обветренные и печальные лица наполнили неприютный храм – молятся, просят чего-то, плачут… Покупают свечи и заказывают молебны «заступнице всех скорбящих», кладут в церковный ящик последние пятаки и гривны. Будут сидеть без керосина и соли, а может быть, и без хлеба, будут зажигать одною спичкою каганцы с топленым салом в трех-четырех избах, кормить грудных детей жевкою из черного гнилого хлеба, будут бедствовать, но сейчас они не думают об этом: они привыкли ко всему, ко всему…
Теперь в храме они просят чуда:
– Отврати от нас войну, небесный царь… Пускай наши дети останутся с нами, пожалей нас!..
Урядник торопит, кричит, размахивая красными руками, хочет быть строгим, но голос срывается, и щетинистое лицо перекошено, как от зубной боли.
Трясущиеся губы непослушны, и прощание молчаливо:
– Прощайте!..