А я поспешу вам ответить, господа! А я вам скажу!
Та грандиозная встреча состоялась в легендарной электричке «Тула – Москва», что идёт ровно три часа двенадцать минут с юго-востока нашей необъятной родины на северо-запад и прибывает на Курский вокзал аккурат после полудня.
Кто хоть раз совершал утомительный трёхчасовой путь на сей электричке из города Тула в город Москву, помнит, что электричка сия знаменита прежде всего своими обоссанными тамбурами.
О, запах аммиака и застывших нечистот! О, вечный спутник русской жизни!
Казалось бы, двадцать первый век гордо шествует по планете, даря нам прелести биотуалетов, последнего айфона, новой этики и третьей волны феминизма, но наш человек по-прежнему ссыт.
Ссыт, потому что не может не ссать, господа!
Ссыт по велению своей тревожной и беззащитной души! Ссыт, ибо в электричке маршрутом «Тула – Москва» нет туалета системы био! Нет даже простого туалета системы «Очко-Шпалы». Нет ни одного туалета во всех девяти вагонах! Туалеты сломаны, и наглухо закрыты. Отменены, как мерзкие цисгендерные харассмеры! Но третьей волной феминизма здесь тоже не пахнет. Пахнет здесь иначе! А в тамбуре на стекле вагона четвёртого нацарапано «Ксюха – шлюха и сосёт».
И именно в этом тамбуре я и стоял, прислонившись тяжёлым челом к мутному и зябкому стеклу, глядя на просторы нашей родины сквозь вышеозначенную надпись. Стоял с неясной тяжестью в сердце и терзаемый похмелюгой. Было мне так же мутно и зябко, а внутри меня всё так вздрагивало и осыпалось, как обрубок хорея на стекле, как поспешный ямб колёс подо мной.
То вдруг: ту!-ту, ту!-ту ту!-ту.
А то вдруг: ту-ту! ту-ту! ту-ту!
И никак не могли сойтись эти два главных метра русской поэзии, отчего мутило ещё сильнее и было мне совсем невозможно. Сталкивался величавый ямб и просторечивый хорей, сталкивался Бродский и Пастернак, Есенин и, м-м-м-Мандельштам, Пушкин и пусть будет Дантес. Да, господа, вы мне возразите – Дантес же стихов не писал? А скорее даже наоборот! Но не с Лермонтовым же мне сталкивать Пушкина? Где это видано – Пушкин и Лермонтов в противостоянии? Это же явления одного рода, пусть и разных величин! «Погиб поэт невольник чести, когда не в шутку занемог». Нет, Пушкина надо сталкивать исключительно с Дантесом, а «Столичную» с «Жигулёвским»…
Но тогда, когда я стоял в обоссанном тамбуре, и весь вздрагивал то хореем, то ямбом, мне было не до литературных сентенций, мне хотелось одного – шипучего пенного «Жигуля». Но можно и крепкой «Охоты», или на худой конец «Балтики», можно даже и девятки, можно даже и тёплой, с металлическим привкусом, и я был готов столкнуть хоть Гегеля с Баратынским, хоть Стругацких с античностью. Потому что денег у меня не было ни рубля, ни самого задрипанного полтинника. Этой купюры неповторимо-синего оттенка, словно грязное небо России, с прекрасной девой-Невой на фоне Петропавловской крепости и Стрелкой Васильевского острова вдалеке… О, белые ночи! О, берега пустынных волн! Нет, деньги у меня были, была россыпь тускло-коричневых десяток, медных кругляшей, и набиралось там и на «Жигулёвское», и на «Балтику», и даже на запечатанный «Стопарь», что ждал меня на следующей станции в Чехове, но деньги эти я тратить, господа, не мог-с! Не мог-с!
Здесь стоит внести необходимую ясность. Дабы повествование моё было понятно самому неискушённому слушателю.
«Жигулёвское», желательно настоящее, со «Дна» – это влага живительная. И к тому же, влага универсальная. Она идеально подойдёт для обоссанного тамбура. Когда внутри всё так обрывается и гаснет. Когда порядочному человеку невозможно в таком состоянии не то, чтобы там – быть или существовать, а просто – находиться. В таком болезненном случае «Жигулёвское» охладит и согреет, успокоит и исцелит, омоет раны телесные и уймёт душевную зыбь.
Но подойдёт оно не только для таких экстремальных состояний, а для жизни праздной и пустой. А как идёт «Жигулёвское» в составе обычного, банального «ерша»!.. Мне ли не знать! Кто-то скажет – о, какое кощунство переводить драгоценное «Жигулёвское» с того самого «Дна» на такой восхитительный, но всё же обычный «ёрш»…
А я возражу! Я возражу, и скажу, что всё это – наследие советского стыда и стигматизации удовольствий!
Разве не ради этого мы развалили эпоху с чугунной мордой, чтобы вкушать удовольствий и срывать цветы жизни? Разве не ради этого воевали и гибли наши отцы на баррикадах и в Афганистане, на бандитских стрелках и в тёмных подъездах от удара отвёрткой в горло, не для того ли, чтобы мы могли вкушать «ерша», не жалея влить туда настоящего «Жигуля»? И я отвечу – для того! Да здравствует царство консюмеризма, свободы и феминизма третьей волны! Пусть восстанут угнетённые и станут отдыхать! Пусть будет весело и ни о чём не надо будет думать, согласно Эпикуру и заядлам слегачам!
А вот «Балтика», особенно девятая или крепкая «Охота» – это мера экстренная и вынужденная, и не очень приятная в том нежном состоянии, в котором застал меня он, промелькнув своим легендарным профилем и скрывшись в вагоне номер четыре.
Да, это был он, последний и великий бард, был он почему-то без гитары, с лицом особенно печальным и простым.
И так как денег на пиво у меня ещё не было, а были деньги только на лекарство тётушке, что болеет диабетом (и совсем не от сладкой жизни, хе-хе), я решил действовать. Действовать решительно и бесповоротно, в рамках искусства, во имя искусства и от имени его!
Хотя, положа руку на моё измученное сердце, меньше всего мне тогда хотелось действовать в рамках искусства, во имя и тем более – от имени его. Петь, господа, ведь надо всем телом, петь надо, когда того просит душа, а душа моя просила исключительно холодного «Жигулёвского».
Но путь к «Жигулёвскому» был тернист и жуток, и предполагал он унижения самого разного свойства. Надо было доставать из чехла свою старую, болгарскую, с трещиной вдоль. Надо было зажимать тугие струны опухшими пальцами. Надо было напрягать раскисшие связки. Надо было идти в вагон номер четыре и петь. Петь, господа, для людей, петь на разрыв аорты! Перекрикивая вечный ямб областных электричек. Пронзительно и звонко. А я был в состоянии таком нежном и неповоротливом, что скорее бы испустил дух, чем звонкий голос. Голос, что мог бы тронуть за душу простого работягу и высечь из его чёрствого сердца чистую влагу слезы да медный весенний звон. Это был понедельник, ранее, раненное утро, а вагоны почему-то в тот день были полупусты. Граждане были немногочисленны и серьёзны.
О, эти безрадостные лица наших людей в начале трудовой недели!
О, отпечаток минувшего уикенда!
О, тлен и безысходность!
Нет, таких людей не разжалобишь «Белыми Розами», как легко сделать вечером в среду или утром в пятницу! Их не вдохновишь на полёт «Алисой» и «КИШом»! Здесь нужна песня пронзительная и печальная, великая и обречённая, как сама страна в понедельник. Это может быть и «Выйду в поле с конём», это может быть «Последний герой», это может быть, чем бог не шутит, «Не для меня»! Петь такие песни – сильные и грандиозные – в моём нежном состоянии было бы доступно только сверхчеловеку. Но сверхчеловек в моём состоянии свалился бы, не сделав и шага.
Выхода у меня, господа, не было!
Да, душа жаждала «Жигуля» и успокоения, больная тётушка – упокоения и инсулина, потому я вошёл в вагон номер четыре и начал петь.
О, лица наших граждан по утрам! Что может быть неблагодарнее для поющего всем телом и сердцем открытым!
Граждане были суровы и немногословны, и устремили свои взоры в пейзаж за окном, стоило мне войти в вагон номер четыре. И потому запел я песню простую и чёткую, про то что ноша легка, но немеет рука, ты встречаешь рассвет за игрой в дурака и так хочется пить…О, как хотелось мне пить, господа! Но даже эта простая песня была для моего изнеженного состояния непосильной. Я пел слабо, я пел тихо, я пел хрипло, стесняясь и не туда. Я робел. Каюсь, я фальшивил. Признаюсь, я давал петуха, я съезжал с ноты, я не держал опоры, как учила меня покойная матушка. Я пел мимо нот! Но что, что взять с меня в утро такого безрадостного понедельника, когда душа требует хотя бы «Балтики», чтобы остановить этот стучащий ямб, этот обрубленный хорей? Что можно требовать от измученного музыканта, говнаря и гитариста, алкаша, сына покойных родителей и верного племянника тётушки, что больна диабетом совсем не от сладкой жизни?
И если остальные наши сограждане не отрывали взгляд от безликих полей и серого Подмосковья, то он, этот последний из могикан, господа, он позволил себе скривиться! Да, губы его подёрнулись презрительной ухмылкой, словно я посмел своим голосом войти в царствие великих.
О, презрение учителя! О, поклонник, отброшенный кумиром!
А ведь на его щедрость и был мой расчёт, я думал разжалобить его на тридцать, да пускай, двадцать рублей, и столько же – получить от всех остальных пассажиров вагона номер четыре. Господа, что мне оставалось делать? Если не рухнуть прям здесь, на заплёванный пол электрички – что?
И тогда я запел песню, что могла быть и местью ему, и лестью ему. Я запел его главный хит, его классический бардовский шлягер, что увековечит имя его у волжских костров и на сайте бард.ру, этот гимн ожиданию, сложенный классическим каноном! О, как я пел! Я пел тихо! Я пел вкрадчиво! Я пел под стук областной электрички! Я не мог петь на разрыв аорты, я не мог петь всем телом, но я пел душой, всей моей душой, что так ждала «Жигуля»… И тут, господа, он встал. Он встал и двинулся ко мне. Не двинулся – он надвигался. Да он стал надвигаться прямо на меня, прямо на всю мою жалкую, измученную, хромую судьбу, а когда он наконец надвинулся, когда навис надо мной, он изрёк:
–Прекратите.
–Простите, но…
– Я не хочу, чтобы вы пели.
Сердобольная бабушка в красной панаме, что была по мою правую руку, а по его левую, жалостно молвила:
– Ну что же ты, сынок, пусть поёт, нам не мешает…
Но он сказал:
–Не пойте эту песню. Вы ужасно поёте.
Господа! Что я мог возразить – ему. Ему, чьё имя уже увековечено у волжских костров и на сайте бард.ру? Ему, чьи песни пусть и не знакомы кругу широкому, но узкому кругу известны наизусть, что я мог ответить? Конечно, я мог бы сказать, что песня, вырвавшаяся из певца, больше ему не принадлежит! А принадлежит она народу, фонарям, гаражам, хмурым домам в лесах, череде столбов, нательным крестам пьянчуг! Я мог бы сказать, что пел я ему не из мести, а из просьбы, из мольбы, но это было бы не правдой, а полуправдой. А полуправда, как мы знаем, хуже самой лжи! Нет, я был беззащитен перед ним, последним из могикан, великим бардом, родившимся на полвека позже положенного. Я был перед ним никем, говнарём, гитаристом, алкашом и сыном покойных родителей, и верным племянником тётушки, что больна диабетом совсем не от сладкой жизни! И мне пришлось покинуть вагон номер четыре, уйти восвояси, в тамбур, пропахший аммиаком, где меня ждал печальный призрак Ксении, обрубленный хорей и ещё надпись «Не прислоняться». Но я прислонился. Всем необъятным, пылающим лбом. Я доехал до следующей станции, и вышел, и купил отвратительной тёплой «Охоты», каюсь, купил на деньги, отложенные для тётушки, дабы унять теперь не томление души моей, а унять простой, жгучий, банальный позор.
О, вкус поражения! О, тщетность мироздания! О, нечеловеческий взгляд человечества!
И пока мимо проплывал вагон номер четыре, я открыл всхлипнувшую банку «Охоты», закинул голову как пианист, и немедленно…
29. Саша Даль. Электричка «Тула – Москва»
…пришлось сидеть на вокзале ещё два часа. Утренняя ушла, следующую отменили. Ближайшая, на которой мог уехать в Москву, была в 9 утра. Вокзал был пуст, только пара бомжей спали на скамьях, закутавшись в тёмные лохмотья, заросшие, с клетчатыми баулами под головой. Резкий, почти мускусный запах – носков, мочи, немытого тела. Сначала хотел подождать на улице, быстро замёрз на мартовском утреннем холоде.
Тут и заметил, что забыл гитару. Хватился за охнувшую пустоту, замер посреди зала. Ждала в прихожей у Полли, в чёрном чехле. Дома ещё две – одна хорошая, другая не очень, но даже если бы не было дома ни одной, он не вернулся бы к Полли за этой. Попросит её выслать. Не сразу, через несколько дней. Напишет через неделю, когда всё утихнет. У него дома есть ещё две гитары.
На вокзале ещё были закрыты все лавки, даже отвратительные забегаловки с высокими столами, водкой и беляшами. Только кофе из автомата. Хотел же отказаться от кофе и сладкого после Непала, хотел жить чисто, но сейчас был таким голодным, что ткнул в «двойной сахар». Приторная, липкая жижа, горячий пластик. Выпил за пару минут, подавив тошноту.
Он согрелся на скамье, в шаткой середине: подальше от сквозняка со входа и запаха из глубины зала. Слушал объявления электричек и поездов, «ту-ду-ду-ду» и потом женский, в каждом регионе говор свой, а равнодушие одинаковое.
Он согревался весь, ноги замерзали. Теребил и обновлял ленту садящегося телефона, застарелый заусенец. Думал, что ответить. Старенький пятый айфон (подарок от неё и группы в стыдную складчину) разряжался, лениво паникуя – осталось меньше 10%.