И как-то становится настолько унизительно и гадко под десятками чужих глаз, что стрелами вонзаются в меня… Как-то настолько ужасно и отвратительно осознавать, что на тебя теперь смотрит весь штаб, а комендант…
А комендант срывает с меня блузку, сдергивает юбку. Снимает с себя ремень, складывает вдвое и хлестает по лицу.
Первый удар обрушивается распарывающим ножом.
Из моего горла вырывается звериный вопль. Кричу, разрывая глотку, выплевывая через визг из сердца животный ужас. Боль такая, что хочется просто выть и расцарапывать лицо до черепа.
Кожа мгновенно лопается. Я задыхаюсь. Не чувствую носа, захлебываюсь кровью и пытаюсь удержать равновесие, но униженно падаю прямо в скользкую грязь.
А потом получаю пинок под ребро. Кажется, оно ломается… Трескается, как скорлупа от ореха… и боль проходит куда-то в мозг…
Ботинки коменданта врезаются в мое тело раз за разом.
Он, кажется, намерен сломать мне все кости, раздробить ребра и бросить подыхать русскую сучку в кровавой грязи.
Я реву, извиваюсь, дергаюсь, слепо тыкаюсь в темноту слипшихся от крови глаз и пытаюсь отползти. Тщетно.
Частая, резкая боль доводит меня до рвоты. Я скрючиваюсь над грязью. Выворачиваю из желудка желчь. Дрожу, бьюсь в конвульсиях и протяжно, побито вою.
Прекрасно зная, что на меня сейчас смотрит весь штаб…
Комендант устает избивать меня ногами и берется за ремень.
Это еще ничего… Больнее всего, когда тебя стегает железная пряжка. Она разбивает кожу, она рассекает все что только можно. Хорошо, что рядом нет никаких больших предметов, а то от судорог я разбила бы себе голову.
Вскоре меня настолько покидают силы, что я лишь вяло дергаюсь в ответ на каждый удар и крепко сжимаю ладонями лицо. Больше всего боюсь, что комендант вышибет мне глаза…
И это лишь часть одного большого унижения, когда весь штаб пялится на твое голое тело и смотрит, как комендант выносит… наказание. Смотрят, но ничего не могут сделать. Или просто не хотят.
Он наконец останавливается.
А я лежу. Задыхаюсь, сплевываю воду из лужи с кровью и кашляю, кашляю, словно хочу выкашлять глотку, выкашлять тупой плач, горящую боль и чувство собственного унижения.
– Неплохо, – будто бы во сне слышу голос бригадефюрера. – Правильно воспитываешь. А я уж было в тебе разочаровался…
Закусываю ладонь и выдавливаю жалкий собачий визг. Не могу больше дышать носом, совсем не могу. Он щиплет, он заполнен кровью, он, кажется… сломан?
– Я верен службе, – тяжело дыша, отвечает комендант и громко сглатывает. – Я верен нации и фюреру. Моя честь зовется верность.
Он дергает меня за волосы, рывком поднимает и тащит за собой.
Слышу, как поворачивается ключ. Комендант закидывает меня в барак – так, что я перелетаю через койку и больно ударяюсь о пол головой.
– Отлеживайся сутки и выходи работайт, – сквозь зубы выдает он. – И либо ты поправляйтся, либо сдыхайт.
Выходит, громко хлопнув дверью и повернув в замке ключ.
А тело все еще горит, все еще адски пылает. Я мелко дрожу, цепляюсь руками за краешек кровати и пытаюсь взобраться на нее. Не получается.
Взвываю, карабкаюсь по ножке и сползаю вниз. Реву от безысходности. Ноги не шевелятся совсем, руки не гнутся, а ребра болят так, что даже любое прикосновение к ним отзывается затмевающей сознание вспышкой боли.
Руками переставляю ноги и сгибаю их в колени. Закусываю губы, сдерживая животный крик. Снова закидываю руки через койку приподнимаю себя и наконец вскарабкиваюсь на кровать. Из последних сил накидываю на горящее тело кусочек одеяла и закрываю глаза.
Все еще чувствую, как подушка доносит до меня оглушительный пульс…
***
Помню, как не любила ездить я с мамкой и папкой на покос.
Она разбудит меня рано-рано, часов в шесть. А я на сундуке ворочаюсь, глаза протираю. В избе холодно, вставать не хочется, накрываюсь пуховым одеялом по самый подбородок и греюсь.
– Нет, вы на нее посмотрите, а! Нет, вы посмотрите! Сколько говорено было: ложись рано, завтра покос, рано ложись! А она! И шушукается со своим Никиткой, все шушукается! Вот тебе и шу-шу-шу! Подымайся, я со стенкой разговариваю?!
– Ниля, ну не ворчи, – слышу папку. – Голова уже болит, а день только начался. Иди еду упакуй в газеты.
– Пока ты дрых, я все упаковала уже! Огурцы, помидоры, лук – все в газеты завернула. Блинов еще с творогом положила, специально вчера весь вечер у печки стояла, пекла. Молока бидон, хлеба.
– Тогда иди в телегу все грузи. Когда тебе делать нечего, ты как баба базарная. И трещит, и трещит, и трещит…
Мамка фыркает, но выходит во двор. А папка присаживается на край сундука и щекочет мои босые пятки.
Дергаюсь и прижимаю стопы к стене.
– Ну-ка вставай, а то мамка опять ворчать будет.
– Да не хочу я на покос! – протягиваю. – Целый день на жаре печься, сдуреть можно.
– Зато приедешь, а баба с Никиткой тебе уже баню истопят. Я веников новых вчера наготовил, дубовых. Знаешь, полезные какие? Всю хворь изгоняют.
– Ну, баня и баня. Я каждую субботу в нее хожу. Что мне эта дура-баня…
Все-таки встаю. Умываюсь, одеваюсь. Слышу, как братка психует:
– Да не буду я эту рубаху надевать! На ней всю ночь Мурка дрыхла, теперь кофта в шерсти вся!
– Ну и чего? – смеется папка. – Отряхни да надевай.
– Ну уж нет! Фу, после какой-то кошки на себя? Да на ней заразы столько!
Братка к умывальнику подскакивает и тщательно руки с мылом трет.
Папка вздыхает:
– И в кого ты такой чистоплотный уродился? Мы с мамкой и стайки чистим, и котят из рожающей кошки вынимаем, а тебе все «фу».
Наспех завтракаю блинами с творогом. Мамка ворчит, чтобы я всухомятку не ела и молоком припивала, а папка в это время Любка в телегу запрягает. Оставшиеся блины в газету заворачиваю и к продуктам несу.
Уселись, едем. Баба с Никиткой на крыльце стоят, машут нам.