Гоги_и_его_дороги - читать онлайн бесплатно, автор Лебрута алей Ла, ЛитПортал
Гоги_и_его_дороги
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать

Гоги_и_его_дороги

Год написания книги: 2025
На страницу:
6 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Спасибо, — говорю ему. — Достаточно.

Дунай не согласен. Дунай считает, что лечение должно быть комплексным. Продолжает лизать.

— Дунай! — голос Михалыча из кухни. — Оставь человека! Он ещё живой!

Собака неохотно отступает. Смотрит с укором — мол, я тут пытаюсь помочь, а вы не цените.

Встаю.

Тело болит везде. Спина — после раскладушки. Ноги — после вчерашней беготни от гуся. Рука — после всего.

Нормальный отдых.

Рекомендую.

— Завтракать будешь? — спрашивает Михалыч.

— Буду.

— Яичница?

— Буду.

— Остатки щуки?

— Буду.

— Чай?

— Буду.

— Хороший ты человек, — говорит Михалыч. — Неприхотливый.

Завтракаем.

Щука — вчерашняя, холодная, но всё равно вкусная. Яичница — на сале, с луком. Хлеб — тот же, с коркой в палец толщиной.

— Когда уезжаешь? — спрашивает Михалыч.

— После завтрака.

— Куда?

— Под Истру. Через Калязин, Сергиев Посад, потом по ЦКАДу.

Он присвистывает:

— Крюк делаешь.

— Хочу посмотреть.

— Что посмотреть?

— Россию.

Михалыч смотрит на меня долго. Потом кивает:

— Правильно. Россию надо смотреть. Не по телевизору — ногами. Или колёсами. Тогда понимаешь.

— Что понимаешь?

— Всё понимаешь. Или ничего. Но это тоже понимание.

Философ мой Михалыч. Как все старики у реки.

Собираюсь.

Вещей немного — рюкзак, удочка, остатки клюквы от бабушки на обочине. Михалыч выходит провожать.

— Спасибо, — говорю. — За всё.

— За что — за всё?

— За ночлег. За щуку. За разговоры.

— Ночлег — бесплатно. Щуку — ты сам поймал. Разговоры — это я для себя. Скучно одному.

Обнимаемся. Коротко, по-мужски.

— Приезжай ещё, — говорит он. — Весной. Когда щука на нерест пойдёт.

— Приеду.

— Врёшь.

— Может быть.

— Честный ответ, — кивает он. — Ладно. Езжай. И... — он замолкает.

— Что?

— Выбери уже что-нибудь. А то так и будешь бегать. Как заяц.

— Откуда вы...

— Я старый. Я всё вижу. Глаза уже не те, а вижу — всё.

Сажусь в Тундру.

Завожу.

Работает. Слава советскому стартеру, который поставил Петрович-младший.

Выезжаю.

В зеркале — Михалыч на крыльце, Дунай рядом, машет хвостом. Потом — поворот, деревья, и они исчезают.

Как сон.

Как медведь.

Как всё честное в моей жизни — исчезают, стоит отвернуться.

Дорога на Калязин — сто двадцать километров по тверским просёлкам.

Тундра ползёт — сорок километров в час, больше нельзя. Ямы, колдобины, выбоины. Асфальт здесь — понятие философское. Вроде есть, а вроде — нет.

Деревни мелькают за окном.

Кузнецово. Три дома, два — заброшенных.

Михайловка. Церковь без купола, магазин с вывеской «Продукты», бабушка на лавочке.

Новое. Ничего нового — те же дома, та же церковь, та же бабушка. Или другая. Здесь все бабушки похожи.

Россия.

Настоящая.

Та, про которую не снимают сериалы и не пишут в глянцевых журналах. Та, которая просто — есть. Живёт, дышит, умирает — тихо, незаметно, без лайков и репостов.

Телефон молчит.

Все четыре — молчат. Зона покрытия здесь — как демократия в России: теоретически существует, практически — не работает.

И это — хорошо.

Два часа тишины.

Два часа — только я, дорога и Тундра, которая рычит на каждой яме.

Калязин появляется внезапно.

Маленький город на Волге. Известен одним — колокольней, которая торчит из воды посреди Угличского водохранилища. Когда строили водохранилище — затопили старый город. Колокольня осталась. Как памятник. Как напоминание. Как торчащий из воды средний палец истории.

Останавливаюсь на берегу.

Выхожу.

Колокольня — белая, одинокая, красивая. Стоит в воде, как будто так и надо. Как будто всегда так было.

Вокруг — туристы с фотоаппаратами. Человек десять, может больше. Снимают, селфятся, обсуждают.

— Красиво, да? — спрашивает женщина рядом. Лет сорок, рыжая, с фотоаппаратом на шее.

— Красиво.

— Грустно только.

— Почему?

— Ну как — почему? Целый город утопили. Ради водохранилища. Людей выселили, дома снесли, кладбища перенесли. А колокольню оставили. Чтобы помнили.

— О чём помнили?

— О том, что было. И о том, что можем повторить.

Смотрю на колокольню.

Думаю: вот и я так. Затопил свою жизнь. Построил водохранилище из лжи. А колокольня — торчит. Напоминает.

— Вы откуда? — спрашивает женщина.

— Из Москвы.

— Далеко заехали.

— Крюк делаю.

— Куда?

— К себе.

Она смотрит странно. Потом улыбается:

— Удачи.

— Спасибо.

Возвращаюсь в Тундру.

Еду дальше.

Калязин — Сергиев Посад. Сто тридцать километров. Дорога — лучше, почти асфальт. Тундра разгоняется до семидесяти. Почти скорость.

За окном — поля, леса, редкие деревни. Небо — серое, низкое, как потолок в хрущёвке. Ноябрь — некрасивый месяц. Честный, но некрасивый.

Телефон оживает где-то под Угличем.

Сеть ловит. Сообщения сыплются — одно за другим, как капли в ведро.

Чёрный. Лия. Пять сообщений: «Где ты?» «Почему не отвечаешь?» «Гоги, я волнуюсь!» «Перезвони!» «!!!»

Три восклицательных знака. Высшая степень тревоги в алфавите Лии.

Синий. Марина. Два сообщения: «Гоша, ты как?» «Жду к обеду. Целую».

Зелёный. Айно. Одно сообщение: «Медведь был?»

Откуда она... ладно. Ведьма. Не спрашиваю.

Красный. Этери. Три сообщения: «Гиоргико, сын скучает». «Когда прилетишь?» «Мама спрашивает».

Мама спрашивает. Тёща. Которая видит меня насквозь. Которая однажды сказала: «Зять, ты хороший человек, но несчастный. Почему — не скажу. Сам знаешь».

Знаю.

Отвечаю всем. По очереди.

Лие: «Жив. На рыбалке. Скоро буду».

Марине: «Еду. Буду к обеду. Целую».

Айно: «Был».

Этери: «Скоро, чемо сикварули (моя любовь). Передай маме — здоров».

Четыре ответа.

Четыре лжи.

Или — четыре полуправды.

Что одно и то же.

Сергиев Посад появляется к одиннадцати.

Город, который был Загорском, а до этого — Сергиевым Посадом, а до этого — просто монастырём, вокруг которого выросло всё остальное. Троице-Сергиева лавра — сердце русского православия, как пишут в путеводителях.

Не останавливаюсь.

Не потому что не хочу — потому что боюсь. Боюсь, что зайду в храм, посмотрю на иконы, и они посмотрят на меня. И увидят то, что я прячу.

Четыре жены.

Двадцать лет лжи.

Грехов — больше, чем свечей во всей лавре.

Проезжаю мимо.

Купола — золотые, синие, зелёные — мелькают в окне и исчезают.

Как шанс.

Как возможность.

Как всё, что я упускаю.

ЦКАД начинается за Сергиевым Посадом.

Новая дорога. Гладкая. Ровная. Пустая.

Тундра рычит, набирает скорость. Сто двадцать. Сто сорок. Сто шестьдесят.

Можно — двести. Но не хочу. Не сегодня.

Сегодня — хочу медленно.

Хочу думать.

Хочу — вспоминать.

Гуся, который защищает территорию.

Курицу, которая атакует чужое.

Щуку, которая борется до последнего.

Медведя, который говорит: выбери.

ЦКАД — триста тридцать километров кольца вокруг Москвы. Я еду по северной части — от Сергиева Посада до Истры. Сто километров. Час езды.

Час — чтобы решить.

Или — час, чтобы снова отложить решение.

Как обычно.

За окном — Подмосковье. Леса, поля, коттеджные посёлки. Россия для богатых и Россия для бедных — рядом, через забор, не смешиваясь.

Как мои жизни.

Телефон звонит.

Синий. Марина.

Отвечаю через громкую связь.

— Гоша!

— Да, Мариш.

— Ты где?

— На ЦКАДе. Час до вас.

— Отлично! Я карбонару делаю. Твою любимую.

— Спасибо.

— Девочки спрашивают — привезёшь рыбу?

— Привезу.

— Много поймал?

— Одну.

— Одну?!

— Зато большую.

Она смеётся. Хороший смех. Тёплый.

— Ладно, — говорит. — Жду. Целую.

— Целую.

Кладёт трубку.

Одна из четырёх.

Которая ждёт.

Которая верит.

Которую я обманываю пятнадцать лет.

Телефон звонит снова.

Чёрный. Лия.

— Да, Лия.

— Гоги, где ты?!

— В дороге.

— Какой дороге?! Ты же на рыбалке был!

— Был. Сейчас — еду.

— Куда?!

— На встречу. Деловую.

— Какую встречу?! Сегодня воскресенье!

Воскресенье. Точно. Потерял счёт дням.

— Поставщик, — говорю. — Срочно. Завтра буду в ресторане.

Пауза.

— Гоги, — голос Лии — холодный, как ноябрь за окном. — Мы поговорим. Серьёзно.

— Поговорим.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Кладёт трубку.

Ещё одна ложь.

Ещё одно обещание, которое не сдержу.

Как обычно.

Истра появляется к часу дня.

Маленький город — река, монастырь, торговый центр. Россия в миниатюре.

Сворачиваю к посёлку.

«Лесная поляна». Заборы, сосны, охрана. Дом Марины — третий справа.

Паркуюсь.

Выхожу.

Дверь открывается.

— Папа! — Соня вылетает на крыльцо. — Папа приехал!

— Папа! — Саша — за ней.

Обнимают. Целуют. Смотрят снизу вверх глазами, в которых — вера.

— Привёз рыбу? — спрашивает Соня.

— Привёз.

— Покажи!

Открываю багажник. Щука — в пакете, в сумке-холодильнике, которую дал Михалыч.

— Ух ты! — Саша. — Огромная!

— Сам поймал? — Соня.

— Сам.

— Круто!

Марина выходит на крыльцо. Красивая. Сорок четыре года, а выглядит на тридцать пять.

— Гоша, — улыбается. — С возвращением.

— Спасибо.

Подхожу. Обнимаю. Целую.

Пахнет духами, теплом, домом.

Одним из четырёх.

— Карбонара готова, — говорит она. — Заходи.

Захожу.

И думаю: вот оно. Ещё один дом. Ещё одна жизнь. Ещё одна ложь.

Но — тепло.

Но — карбонара.

Но — девочки, которые называют меня папой.

И я не знаю — как это всё совместить.

С гусём, который защищает территорию.

С курицей, которая атакует чужое.

Со щукой, которая борется до последнего.

С медведем, который говорит: выбери.

Не знаю.

Пока — не знаю.

После карбонары — которая, мадонна миа, какая карбонара: бекон хрустит как ледок на лужах в то самое утро, когда ты понимаешь, что лето кончилось окончательно, желток течёт как мёд, как время, как всё хорошее, что утекает сквозь пальцы, пармезан тает на языке и оставляет после себя тоску по Италии, в которой я никогда не был — девочки смотрят на меня.

Я знаю этот взгляд.

Каждый отец на планете знает этот взгляд.

Взгляд ребёнка, который хочет попросить о чём-то огромном, невозможном, таком важном, что страшно произнести вслух. Взгляд, от которого что-то внутри — там, где по идее должно быть сердце, а на самом деле давно уже просто мышца, качающая кровь и вину — вдруг вспоминает, зачем оно нужно.

— Что? — спрашиваю.

— Ничего, — говорит Соня, и её «ничего» весит примерно как чугунная сковородка.

— Совсем-совсем ничего, — подтверждает Саша с энтузиазмом обвиняемого, который прячет орудие преступления за спиной.

— Девочки, — Марина вытирает руки полотенцем, и уголки её губ подрагивают от сдерживаемой улыбки, — если хотите что-то попросить у папы — просите. Он взрослый. Он выдержит. Наверное.

Они переглядываются.

Одна секунда.

Обмен информацией на частоте, недоступной взрослым — на том языке, который знают только близнецы, только сёстры, только те, кто делил одно пространство задолго до того, как узнал слово «пространство».

— Пап, — начинает Соня голосом, который она репетировала, я уверен, перед зеркалом, в ванной, с расчёской вместо микрофона, — а ты не хочешь... ну... прогуляться?

— Прогуляться.

— Ага. Здесь. Рядом. Есть одно место. Очень... очень интересное место.

— Конюшня! — выпаливает Саша, потому что терпение — добродетель, которую она пропустила при раздаче. — Там лошади, пап! Настоящие! Большие! Красивые! Можно покататься! Мы хотели давно, но мама говорит — только с тобой, а тебя никогда нет, а сегодня ты есть, и воскресенье, и погода...

— Дыши, — говорю.

Саша останавливается. Дышит. Смотрит на меня глазами, в которых — вся надежда мира.

Марина пожимает плечами:

— Я лошадей боюсь. С детства. Они слишком большие. Слишком настоящие. Смотрят так, будто видят тебя насквозь.

Как я, думаю. Слишком большой. Слишком ненастоящий. И не дай бог кому-то посмотреть насквозь.

— Пожалуйста, пап, — Соня складывает руки, и этот жест — чистое оружие массового поражения, запрещённое Женевской конвенцией. — Один разочек. Мы никогда ничего не просим.

— Вы просите постоянно.

— Ну да, но это же — лошади!

Смотрю на них.

Четырнадцать лет.

Тот возраст, когда человек — уже не ребёнок, но ещё не понял, что быть взрослым — не привилегия, а наказание. Когда всё кажется возможным. Когда каждый день — как чистый лист, и ты уверен, что напишешь на нём что-то прекрасное, а не список покупок и расписание вранья.

Я помню себя в четырнадцать.

Тбилиси. Улочки Старого города, где дома налегают друг на друга, как пьяные друзья. Первая любовь — Нино из соседнего двора, которая не знала, что она моя первая любовь, и слава богу, потому что я написал ей стихи, и стихи были ужасны. Первая драка — за её честь, разумеется, хотя её чести ничего не угрожало. Первое вино — тайком, на крыше, с двоюродным братом Вахтангом, тем самым, который теперь держит заправки в Батуми и давно меня раскусил.

Отец нашёл нас там. На крыше. С пустой бутылкой.

Не кричал. Не наказывал. Сел рядом, посмотрел на звёзды и сказал:

— Если хочешь пить — пей со мной. Так хотя бы вино будет хорошее.

Отец.

Который каждый вечер возвращался домой — в один и тот же дом.

Который садился за стол, и мама ставила перед ним тарелку с лобио.

Который был одним человеком — не четырьмя, не восемью, не шестнадцатью осколками, разбросанными по разным жизням.

Просто — одним.

— Ладно, — говорю. — Пойдём.

Ответный визг можно услышать, наверное, в Сергиевом Посаде. Обе кидаются на меня — с двух сторон, одновременно, как тёплые торпеды — и сжимают так, что хрустят рёбра.

— Оденьтесь тепло, — говорит Марина. — На улице...

— Солнце, мам! — перебивает Соня. — Там солнце! Красота!

Убегают наверх.

Топот по лестнице. Хлопанье дверей. Приглушённые переговоры на сестринском языке.

Марина смотрит им вслед. Потом — на меня.

— Спасибо, — говорит.

— За что?

— За то, что ты — есть. За то, что приезжаешь. За то, что они тебя так любят.

— Я их тоже.

— Знаю.

Она подходит. Обнимает. Вжимается — вся, целиком, так, будто пытается запомнить меня телом на случай, если завтра меня не станет.

— Гоша, — шепчет, — я иногда думаю... какая я счастливая. Что ты выбрал нас.

Выбрал.

Слово — как осколок стекла.

Я не выбирал. Я — собирал. Коллекционировал. Складывал в карманы, как мальчишка складывает камешки на пляже — этот красивый, и этот, и вон тот тоже, а дома разберёмся, куда их девать.

Только «дома» — четыре.

И камешки — не камешки.

— Мариш, — говорю.

— Что?

— Ничего. Потом.

— Опять потом?

— Опять.

Она отстраняется. В её глазах — что-то, чего я боюсь. Не гнев. Не обида. Понимание. Она понимает больше, чем спрашивает. Знает больше, чем говорит.

Но молчит.

Марина всегда молчит.

В этом — её сила.

И моя — катастрофа.

Девочки скатываются по лестнице — джинсы, куртки, шапки с дурацкими помпонами, шарфы, намотанные до глаз.

— Идём? — Соня. — Солнце ждать не будет!

Выходим.

И солнце — действительно — ждёт.

Ноябрьское солнце — странное существо. Не греет, но светит. Не ласкает, но показывает. Срывает маски с мира, обнажает суть вещей.

Деревья вокруг посёлка — голые. Ни единого листа. Скелеты, выстроившиеся вдоль дороги, как почётный караул. Берёзы — белые кости на фоне синего неба. Дубы — узловатые руки, застывшие в молитве или проклятии. Сосны — единственные живые, тёмно-зелёные, как упрямство, как надежда, как всё, что отказывается умирать.

И небо.

Небо — такое синее, что больно смотреть. Синее без примесей, без облаков, без оправданий. Синее — как правда, которую некому сказать.

— Красиво, да? — говорит Саша.

— Красиво.

— Мама говорит — ноябрь депрессивный. А я люблю. Всё видно. Ничего не прячется.

Ничего не прячется.

Да.

Кроме меня.

Идём через лес.

Тропинка — узкая, усыпанная листьями. Они шуршат под ногами — сухие, ломкие, цвета старого золота и запёкшейся крови. Солнце пробивается сквозь голые ветви, рисует на земле узоры — как решётка, как клетка, как татуировка на коже мира.

— Пап, — говорит Соня, — а ты умеешь ездить верхом?

— Умел. Давно. Дед учил.

— У тебя был дед?

— У всех есть дед, Соня.

— Ну да, но... какой он был?

Какой.

Дед Важа.

Горы над Телави. Дом — каменный, старый, вросший в склон, как будто вырос там вместе с деревьями. Виноградник во дворе — ркацители, саперави, киси. Марани — винный погреб с квеври, огромными глиняными кувшинами, вкопанными в землю.

И лошади.

Маленькие, крепкие, горные. Которые ходили по тропам, где машина не проедет, а человек — не пройдёт без верёвки.

— Он сажал меня впереди себя, — рассказываю. — Брал поводья. И мы ехали — вверх, в горы, туда, где небо ближе, чем земля.

— Как это — ближе?

— Вот так. Поднимаешься достаточно высоко — и облака оказываются под тобой. Смотришь на них сверху. Как на стадо овец.

— Ого, — выдыхает Саша. — Хочу так.

— В Грузию?

— На гору. Смотреть на облака сверху вниз.

— Когда-нибудь свожу.

Обещание.

Ещё одно.

В списке, который давно превысил лимит.

Но эти глаза.

Эта вера.

Ради неё — хочется хотя бы попытаться.

Конюшня появляется внезапно — за поворотом, за последним рядом берёз.

Длинное деревянное здание, выкрашенное в бордовый. Загоны. Манеж. Сеновал с распахнутыми воротами. И запах — лошади, сено, навоз, жизнь.

Я люблю этот запах.

Потому что это — дед Важа.

Это — горы.

Это — облака, на которые смотришь сверху.

Это — детство, которое было настоящим.

— Здрасьте! — девочки машут кому-то.

Женщина у загона оборачивается. Ватник, сапоги, руки — крепкие, рабочие. Лицо — обветренное, загорелое даже в ноябре. Глаза — как у лошади: большие, тёмные, всё понимающие.

— О, сёстры Волковы! — улыбается. — Опять к нам?

— С папой!

Она смотрит на меня. Долго. Оценивающе.

— Папа, значит, — говорит. — Редкий вид. Занесён в Красную книгу.

— Работа, — начинаю.

— У всех работа. Вон, — кивает на загон, — у Грома тоже работа. Но он здесь, а не где-то.

— Гром — это?..

— Конь. Познакомитесь. Если он захочет.

Протягивает руку:

— Валентина. Хозяйка этого дурдома.

— Георгий.

— Грузин?

— Да.

— Вижу. Глаза выдают.

— Что выдают?

— Всё. Грузин не умеет прятать глаза. Даже когда прячет всё остальное.

Молчу.

Потому что — попала.

— Муж у меня был грузин, — продолжает она, ведя нас к конюшне. — Царствие небесное. Пел — соловьём. Готовил — богом. Врал — дьяволом.

— Сильно врал?

— Красиво. С душой. Так врал, что хотелось верить. Даже когда знала правду.

— И что вы?

— Любила. Двадцать три года. До самого конца.

— Несмотря на враньё?

Она останавливается. Смотрит на меня — прямо, без уловок.

— Враньё — это не противоположность любви, — говорит. — Это её... побочный эффект. Мы врём тем, кого боимся потерять. Тем, кто нам безразличен — не врём. Зачем?

Солнце светит сквозь щели в стене конюшни. Золотые полосы на тёмном полу. Пыль танцует в лучах — медленно, торжественно, как будто исполняет что-то важное.

— Вот, — Валентина останавливается у стойла. — Зорька. Для девочек — в самый раз.

— Зорька?!

— Что?

— Ничего. Было знакомство с одной Зорькой. Не очень удачное.

— С лошадью?

— С гусём.

Она смеётся:

— Гуси — это да. Исчадия ада в перьях. А эта Зорька — ангел. Терпеливая, добрая. Детей чувствует.

Зорька-лошадь — белая, в серых яблоках. Высовывает голову, фыркает. Глаза — огромные, карие, влажные.

Девочки тянут руки.

— Можно?

— Нужно. Она должна вас узнать.

Гладят. Шепчут что-то — на своём, сестринском. Зорька слушает. Кивает — или мне кажется.

— А для папы, — Валентина ведёт меня дальше, — вот. Гром.

Гром.

Чёрный. Огромный. С глазами, в которых — космос, интеллект и полное презрение к человечеству.

Он смотрит на меня.

Я смотрю на него.

Поединок взглядов — как в вестерне, только вместо пистолетов — что-то более опасное. Понимание.

— Он... серьёзный, — говорю.

— Орловский рысак. Серьёзнее не бывает. Умный. Гордый. Характерный.

— Характерный?

— Если не понравишься — сбросит. Без предупреждения. Без сожаления.

— А если понравлюсь?

— Тогда — друг на всю жизнь. Но это надо заслужить.

Гром фыркает. То ли соглашается, то ли смеётся.

— Лошади не врут, — говорит Валентина. — Не умеют. Либо принимают тебя — либо нет. Никакой середины. Никаких «посмотрим». Никаких «может быть».

— В отличие от людей.

— В отличие от людей.

Выводим лошадей в манеж.

Солнце — низкое, золотое — заливает всё: песок арены, белую гриву Зорьки, чёрную шкуру Грома. Тени — длинные, резкие. Ноябрьский свет — безжалостный, как рентген. Показывает всё.

Девочки садятся на Зорьку — по очереди, с визгом, с восторгом. Валентина ведёт их по кругу, объясняет, показывает.

А я стою у ограды.

И смотрю.

На них — на моих девочек. Которые — мои. Не по крови. По всему остальному.

На солнце — которое заходит, но ещё светит. Ещё — держится.

На деревья — голые, честные. Без единого листа, за которым можно спрятаться.

И думаю: вот оно.

Вот ради чего.

Не ради карбонары.

Не ради тёплой постели.

Не ради того, чтобы быть четвертью человека в четырёх разных местах.

Ради этого.

Ради смеха, который звенит в холодном воздухе.

Ради глаз, которые светятся ярче ноябрьского солнца.

Ради слова «папа», которое каждый раз — каждый проклятый раз — попадает туда, где ещё осталось что-то живое.

— Эй, — голос Валентины. — Грузин. Ты ездить будешь или медитировать?

— Буду.

Подхожу к Грому.

Он смотрит на меня — сверху вниз, потому что он огромный, а я — просто человек.

— Ну? — спрашиваю. — Примешь?

Молчит. Фыркает. Переступает копытами.

Потом — наклоняет голову.

Касается моего плеча — мягко, осторожно. Как будто здоровается. Как будто говорит: ладно, попробуем.

Сажусь в седло.

Высоко.

Мир — другой, когда смотришь с высоты коня.

Солнце бьёт в глаза. Деревья — как стражи по краю манежа. Небо — бесконечное, синее, равнодушное.

И я еду.

Медленно.

По кругу.

Рядом с девочками, которые машут и кричат:

— Пап! Ты крутой!

— Как принц!

— Грузинский принц!

— На чёрном коне!

Смеюсь.

Впервые за долго — смеюсь так, что больно рёбрам.

И Гром подо мной — кажется — тоже смеётся.

По-своему.

По-лошадиному.

Час проходит как минута.

Или — как вечность. Хорошая вечность. Из тех, что хочется продлить.

Спешиваемся.

Девочки обнимают Зорьку — долго, крепко, как лучшую подругу. Зорька терпит. Зорька — святая.

Я глажу Грома по шее. Он фыркает — не презрительно, как в начале. Иначе.

— Спасибо, — говорю ему.

Молчит. Но глаза — теплее.

— Приезжай, — говорит Валентина. — С девочками. Или один. Когда надо подумать.

— О чём?

— О том, о чём боишься думать.

Плачу. Ухожу.

Девочки бегут впереди — наперегонки, хохоча, толкаясь.

Солнце садится за деревья — огромное, красное, как сердце мира.

И я думаю: вот оно.

Вот ради чего стоит.

Жить.

Или — перестать врать.

Что, может быть, — одно и то же.

Телефон вибрирует.

Красный.

Этери.

Смотрю на экран.

Не отвечаю.

Но — скоро.

Скоро — придётся.

Прощаюсь с девочками у порога.

Они виснут на мне — как два тёплых рюкзака, как два напоминания о том, что я не совсем пропащий человек, как два якоря, которые держат на плаву что-то, что давно должно было утонуть.

— Пап, ты когда приедешь? — Соня.

— Скоро.

— Скоро — это когда?

— Скоро — это когда смогу.

— Ты всегда так говоришь.

— Потому что это единственное, что я знаю точно.

Она смотрит на меня — снизу вверх, глазами, в которых уже появляется что-то взрослое. Понимание. Или его начало. То самое, которого я боюсь больше всего.

На страницу:
6 из 13