
— Спасибо, — говорю ему. — Достаточно.
Дунай не согласен. Дунай считает, что лечение должно быть комплексным. Продолжает лизать.
— Дунай! — голос Михалыча из кухни. — Оставь человека! Он ещё живой!
Собака неохотно отступает. Смотрит с укором — мол, я тут пытаюсь помочь, а вы не цените.
Встаю.
Тело болит везде. Спина — после раскладушки. Ноги — после вчерашней беготни от гуся. Рука — после всего.
Нормальный отдых.
Рекомендую.
— Завтракать будешь? — спрашивает Михалыч.
— Буду.
— Яичница?
— Буду.
— Остатки щуки?
— Буду.
— Чай?
— Буду.
— Хороший ты человек, — говорит Михалыч. — Неприхотливый.
Завтракаем.
Щука — вчерашняя, холодная, но всё равно вкусная. Яичница — на сале, с луком. Хлеб — тот же, с коркой в палец толщиной.
— Когда уезжаешь? — спрашивает Михалыч.
— После завтрака.
— Куда?
— Под Истру. Через Калязин, Сергиев Посад, потом по ЦКАДу.
Он присвистывает:
— Крюк делаешь.
— Хочу посмотреть.
— Что посмотреть?
— Россию.
Михалыч смотрит на меня долго. Потом кивает:
— Правильно. Россию надо смотреть. Не по телевизору — ногами. Или колёсами. Тогда понимаешь.
— Что понимаешь?
— Всё понимаешь. Или ничего. Но это тоже понимание.
Философ мой Михалыч. Как все старики у реки.
Собираюсь.
Вещей немного — рюкзак, удочка, остатки клюквы от бабушки на обочине. Михалыч выходит провожать.
— Спасибо, — говорю. — За всё.
— За что — за всё?
— За ночлег. За щуку. За разговоры.
— Ночлег — бесплатно. Щуку — ты сам поймал. Разговоры — это я для себя. Скучно одному.
Обнимаемся. Коротко, по-мужски.
— Приезжай ещё, — говорит он. — Весной. Когда щука на нерест пойдёт.
— Приеду.
— Врёшь.
— Может быть.
— Честный ответ, — кивает он. — Ладно. Езжай. И... — он замолкает.
— Что?
— Выбери уже что-нибудь. А то так и будешь бегать. Как заяц.
— Откуда вы...
— Я старый. Я всё вижу. Глаза уже не те, а вижу — всё.
Сажусь в Тундру.
Завожу.
Работает. Слава советскому стартеру, который поставил Петрович-младший.
Выезжаю.
В зеркале — Михалыч на крыльце, Дунай рядом, машет хвостом. Потом — поворот, деревья, и они исчезают.
Как сон.
Как медведь.
Как всё честное в моей жизни — исчезают, стоит отвернуться.
Дорога на Калязин — сто двадцать километров по тверским просёлкам.
Тундра ползёт — сорок километров в час, больше нельзя. Ямы, колдобины, выбоины. Асфальт здесь — понятие философское. Вроде есть, а вроде — нет.
Деревни мелькают за окном.
Кузнецово. Три дома, два — заброшенных.
Михайловка. Церковь без купола, магазин с вывеской «Продукты», бабушка на лавочке.
Новое. Ничего нового — те же дома, та же церковь, та же бабушка. Или другая. Здесь все бабушки похожи.
Россия.
Настоящая.
Та, про которую не снимают сериалы и не пишут в глянцевых журналах. Та, которая просто — есть. Живёт, дышит, умирает — тихо, незаметно, без лайков и репостов.
Телефон молчит.
Все четыре — молчат. Зона покрытия здесь — как демократия в России: теоретически существует, практически — не работает.
И это — хорошо.
Два часа тишины.
Два часа — только я, дорога и Тундра, которая рычит на каждой яме.
Калязин появляется внезапно.
Маленький город на Волге. Известен одним — колокольней, которая торчит из воды посреди Угличского водохранилища. Когда строили водохранилище — затопили старый город. Колокольня осталась. Как памятник. Как напоминание. Как торчащий из воды средний палец истории.
Останавливаюсь на берегу.
Выхожу.
Колокольня — белая, одинокая, красивая. Стоит в воде, как будто так и надо. Как будто всегда так было.
Вокруг — туристы с фотоаппаратами. Человек десять, может больше. Снимают, селфятся, обсуждают.
— Красиво, да? — спрашивает женщина рядом. Лет сорок, рыжая, с фотоаппаратом на шее.
— Красиво.
— Грустно только.
— Почему?
— Ну как — почему? Целый город утопили. Ради водохранилища. Людей выселили, дома снесли, кладбища перенесли. А колокольню оставили. Чтобы помнили.
— О чём помнили?
— О том, что было. И о том, что можем повторить.
Смотрю на колокольню.
Думаю: вот и я так. Затопил свою жизнь. Построил водохранилище из лжи. А колокольня — торчит. Напоминает.
— Вы откуда? — спрашивает женщина.
— Из Москвы.
— Далеко заехали.
— Крюк делаю.
— Куда?
— К себе.
Она смотрит странно. Потом улыбается:
— Удачи.
— Спасибо.
Возвращаюсь в Тундру.
Еду дальше.
Калязин — Сергиев Посад. Сто тридцать километров. Дорога — лучше, почти асфальт. Тундра разгоняется до семидесяти. Почти скорость.
За окном — поля, леса, редкие деревни. Небо — серое, низкое, как потолок в хрущёвке. Ноябрь — некрасивый месяц. Честный, но некрасивый.
Телефон оживает где-то под Угличем.
Сеть ловит. Сообщения сыплются — одно за другим, как капли в ведро.
Чёрный. Лия. Пять сообщений: «Где ты?» «Почему не отвечаешь?» «Гоги, я волнуюсь!» «Перезвони!» «!!!»
Три восклицательных знака. Высшая степень тревоги в алфавите Лии.
Синий. Марина. Два сообщения: «Гоша, ты как?» «Жду к обеду. Целую».
Зелёный. Айно. Одно сообщение: «Медведь был?»
Откуда она... ладно. Ведьма. Не спрашиваю.
Красный. Этери. Три сообщения: «Гиоргико, сын скучает». «Когда прилетишь?» «Мама спрашивает».
Мама спрашивает. Тёща. Которая видит меня насквозь. Которая однажды сказала: «Зять, ты хороший человек, но несчастный. Почему — не скажу. Сам знаешь».
Знаю.
Отвечаю всем. По очереди.
Лие: «Жив. На рыбалке. Скоро буду».
Марине: «Еду. Буду к обеду. Целую».
Айно: «Был».
Этери: «Скоро, чемо сикварули (моя любовь). Передай маме — здоров».
Четыре ответа.
Четыре лжи.
Или — четыре полуправды.
Что одно и то же.
Сергиев Посад появляется к одиннадцати.
Город, который был Загорском, а до этого — Сергиевым Посадом, а до этого — просто монастырём, вокруг которого выросло всё остальное. Троице-Сергиева лавра — сердце русского православия, как пишут в путеводителях.
Не останавливаюсь.
Не потому что не хочу — потому что боюсь. Боюсь, что зайду в храм, посмотрю на иконы, и они посмотрят на меня. И увидят то, что я прячу.
Четыре жены.
Двадцать лет лжи.
Грехов — больше, чем свечей во всей лавре.
Проезжаю мимо.
Купола — золотые, синие, зелёные — мелькают в окне и исчезают.
Как шанс.
Как возможность.
Как всё, что я упускаю.
ЦКАД начинается за Сергиевым Посадом.
Новая дорога. Гладкая. Ровная. Пустая.
Тундра рычит, набирает скорость. Сто двадцать. Сто сорок. Сто шестьдесят.
Можно — двести. Но не хочу. Не сегодня.
Сегодня — хочу медленно.
Хочу думать.
Хочу — вспоминать.
Гуся, который защищает территорию.
Курицу, которая атакует чужое.
Щуку, которая борется до последнего.
Медведя, который говорит: выбери.
ЦКАД — триста тридцать километров кольца вокруг Москвы. Я еду по северной части — от Сергиева Посада до Истры. Сто километров. Час езды.
Час — чтобы решить.
Или — час, чтобы снова отложить решение.
Как обычно.
За окном — Подмосковье. Леса, поля, коттеджные посёлки. Россия для богатых и Россия для бедных — рядом, через забор, не смешиваясь.
Как мои жизни.
Телефон звонит.
Синий. Марина.
Отвечаю через громкую связь.
— Гоша!
— Да, Мариш.
— Ты где?
— На ЦКАДе. Час до вас.
— Отлично! Я карбонару делаю. Твою любимую.
— Спасибо.
— Девочки спрашивают — привезёшь рыбу?
— Привезу.
— Много поймал?
— Одну.
— Одну?!
— Зато большую.
Она смеётся. Хороший смех. Тёплый.
— Ладно, — говорит. — Жду. Целую.
— Целую.
Кладёт трубку.
Одна из четырёх.
Которая ждёт.
Которая верит.
Которую я обманываю пятнадцать лет.
Телефон звонит снова.
Чёрный. Лия.
— Да, Лия.
— Гоги, где ты?!
— В дороге.
— Какой дороге?! Ты же на рыбалке был!
— Был. Сейчас — еду.
— Куда?!
— На встречу. Деловую.
— Какую встречу?! Сегодня воскресенье!
Воскресенье. Точно. Потерял счёт дням.
— Поставщик, — говорю. — Срочно. Завтра буду в ресторане.
Пауза.
— Гоги, — голос Лии — холодный, как ноябрь за окном. — Мы поговорим. Серьёзно.
— Поговорим.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Кладёт трубку.
Ещё одна ложь.
Ещё одно обещание, которое не сдержу.
Как обычно.
Истра появляется к часу дня.
Маленький город — река, монастырь, торговый центр. Россия в миниатюре.
Сворачиваю к посёлку.
«Лесная поляна». Заборы, сосны, охрана. Дом Марины — третий справа.
Паркуюсь.
Выхожу.
Дверь открывается.
— Папа! — Соня вылетает на крыльцо. — Папа приехал!
— Папа! — Саша — за ней.
Обнимают. Целуют. Смотрят снизу вверх глазами, в которых — вера.
— Привёз рыбу? — спрашивает Соня.
— Привёз.
— Покажи!
Открываю багажник. Щука — в пакете, в сумке-холодильнике, которую дал Михалыч.
— Ух ты! — Саша. — Огромная!
— Сам поймал? — Соня.
— Сам.
— Круто!
Марина выходит на крыльцо. Красивая. Сорок четыре года, а выглядит на тридцать пять.
— Гоша, — улыбается. — С возвращением.
— Спасибо.
Подхожу. Обнимаю. Целую.
Пахнет духами, теплом, домом.
Одним из четырёх.
— Карбонара готова, — говорит она. — Заходи.
Захожу.
И думаю: вот оно. Ещё один дом. Ещё одна жизнь. Ещё одна ложь.
Но — тепло.
Но — карбонара.
Но — девочки, которые называют меня папой.
И я не знаю — как это всё совместить.
С гусём, который защищает территорию.
С курицей, которая атакует чужое.
Со щукой, которая борется до последнего.
С медведем, который говорит: выбери.
Не знаю.
Пока — не знаю.
После карбонары — которая, мадонна миа, какая карбонара: бекон хрустит как ледок на лужах в то самое утро, когда ты понимаешь, что лето кончилось окончательно, желток течёт как мёд, как время, как всё хорошее, что утекает сквозь пальцы, пармезан тает на языке и оставляет после себя тоску по Италии, в которой я никогда не был — девочки смотрят на меня.
Я знаю этот взгляд.
Каждый отец на планете знает этот взгляд.
Взгляд ребёнка, который хочет попросить о чём-то огромном, невозможном, таком важном, что страшно произнести вслух. Взгляд, от которого что-то внутри — там, где по идее должно быть сердце, а на самом деле давно уже просто мышца, качающая кровь и вину — вдруг вспоминает, зачем оно нужно.
— Что? — спрашиваю.
— Ничего, — говорит Соня, и её «ничего» весит примерно как чугунная сковородка.
— Совсем-совсем ничего, — подтверждает Саша с энтузиазмом обвиняемого, который прячет орудие преступления за спиной.
— Девочки, — Марина вытирает руки полотенцем, и уголки её губ подрагивают от сдерживаемой улыбки, — если хотите что-то попросить у папы — просите. Он взрослый. Он выдержит. Наверное.
Они переглядываются.
Одна секунда.
Обмен информацией на частоте, недоступной взрослым — на том языке, который знают только близнецы, только сёстры, только те, кто делил одно пространство задолго до того, как узнал слово «пространство».
— Пап, — начинает Соня голосом, который она репетировала, я уверен, перед зеркалом, в ванной, с расчёской вместо микрофона, — а ты не хочешь... ну... прогуляться?
— Прогуляться.
— Ага. Здесь. Рядом. Есть одно место. Очень... очень интересное место.
— Конюшня! — выпаливает Саша, потому что терпение — добродетель, которую она пропустила при раздаче. — Там лошади, пап! Настоящие! Большие! Красивые! Можно покататься! Мы хотели давно, но мама говорит — только с тобой, а тебя никогда нет, а сегодня ты есть, и воскресенье, и погода...
— Дыши, — говорю.
Саша останавливается. Дышит. Смотрит на меня глазами, в которых — вся надежда мира.
Марина пожимает плечами:
— Я лошадей боюсь. С детства. Они слишком большие. Слишком настоящие. Смотрят так, будто видят тебя насквозь.
Как я, думаю. Слишком большой. Слишком ненастоящий. И не дай бог кому-то посмотреть насквозь.
— Пожалуйста, пап, — Соня складывает руки, и этот жест — чистое оружие массового поражения, запрещённое Женевской конвенцией. — Один разочек. Мы никогда ничего не просим.
— Вы просите постоянно.
— Ну да, но это же — лошади!
Смотрю на них.
Четырнадцать лет.
Тот возраст, когда человек — уже не ребёнок, но ещё не понял, что быть взрослым — не привилегия, а наказание. Когда всё кажется возможным. Когда каждый день — как чистый лист, и ты уверен, что напишешь на нём что-то прекрасное, а не список покупок и расписание вранья.
Я помню себя в четырнадцать.
Тбилиси. Улочки Старого города, где дома налегают друг на друга, как пьяные друзья. Первая любовь — Нино из соседнего двора, которая не знала, что она моя первая любовь, и слава богу, потому что я написал ей стихи, и стихи были ужасны. Первая драка — за её честь, разумеется, хотя её чести ничего не угрожало. Первое вино — тайком, на крыше, с двоюродным братом Вахтангом, тем самым, который теперь держит заправки в Батуми и давно меня раскусил.
Отец нашёл нас там. На крыше. С пустой бутылкой.
Не кричал. Не наказывал. Сел рядом, посмотрел на звёзды и сказал:
— Если хочешь пить — пей со мной. Так хотя бы вино будет хорошее.
Отец.
Который каждый вечер возвращался домой — в один и тот же дом.
Который садился за стол, и мама ставила перед ним тарелку с лобио.
Который был одним человеком — не четырьмя, не восемью, не шестнадцатью осколками, разбросанными по разным жизням.
Просто — одним.
— Ладно, — говорю. — Пойдём.
Ответный визг можно услышать, наверное, в Сергиевом Посаде. Обе кидаются на меня — с двух сторон, одновременно, как тёплые торпеды — и сжимают так, что хрустят рёбра.
— Оденьтесь тепло, — говорит Марина. — На улице...
— Солнце, мам! — перебивает Соня. — Там солнце! Красота!
Убегают наверх.
Топот по лестнице. Хлопанье дверей. Приглушённые переговоры на сестринском языке.
Марина смотрит им вслед. Потом — на меня.
— Спасибо, — говорит.
— За что?
— За то, что ты — есть. За то, что приезжаешь. За то, что они тебя так любят.
— Я их тоже.
— Знаю.
Она подходит. Обнимает. Вжимается — вся, целиком, так, будто пытается запомнить меня телом на случай, если завтра меня не станет.
— Гоша, — шепчет, — я иногда думаю... какая я счастливая. Что ты выбрал нас.
Выбрал.
Слово — как осколок стекла.
Я не выбирал. Я — собирал. Коллекционировал. Складывал в карманы, как мальчишка складывает камешки на пляже — этот красивый, и этот, и вон тот тоже, а дома разберёмся, куда их девать.
Только «дома» — четыре.
И камешки — не камешки.
— Мариш, — говорю.
— Что?
— Ничего. Потом.
— Опять потом?
— Опять.
Она отстраняется. В её глазах — что-то, чего я боюсь. Не гнев. Не обида. Понимание. Она понимает больше, чем спрашивает. Знает больше, чем говорит.
Но молчит.
Марина всегда молчит.
В этом — её сила.
И моя — катастрофа.
Девочки скатываются по лестнице — джинсы, куртки, шапки с дурацкими помпонами, шарфы, намотанные до глаз.
— Идём? — Соня. — Солнце ждать не будет!
Выходим.
И солнце — действительно — ждёт.
Ноябрьское солнце — странное существо. Не греет, но светит. Не ласкает, но показывает. Срывает маски с мира, обнажает суть вещей.
Деревья вокруг посёлка — голые. Ни единого листа. Скелеты, выстроившиеся вдоль дороги, как почётный караул. Берёзы — белые кости на фоне синего неба. Дубы — узловатые руки, застывшие в молитве или проклятии. Сосны — единственные живые, тёмно-зелёные, как упрямство, как надежда, как всё, что отказывается умирать.
И небо.
Небо — такое синее, что больно смотреть. Синее без примесей, без облаков, без оправданий. Синее — как правда, которую некому сказать.
— Красиво, да? — говорит Саша.
— Красиво.
— Мама говорит — ноябрь депрессивный. А я люблю. Всё видно. Ничего не прячется.
Ничего не прячется.
Да.
Кроме меня.
Идём через лес.
Тропинка — узкая, усыпанная листьями. Они шуршат под ногами — сухие, ломкие, цвета старого золота и запёкшейся крови. Солнце пробивается сквозь голые ветви, рисует на земле узоры — как решётка, как клетка, как татуировка на коже мира.
— Пап, — говорит Соня, — а ты умеешь ездить верхом?
— Умел. Давно. Дед учил.
— У тебя был дед?
— У всех есть дед, Соня.
— Ну да, но... какой он был?
Какой.
Дед Важа.
Горы над Телави. Дом — каменный, старый, вросший в склон, как будто вырос там вместе с деревьями. Виноградник во дворе — ркацители, саперави, киси. Марани — винный погреб с квеври, огромными глиняными кувшинами, вкопанными в землю.
И лошади.
Маленькие, крепкие, горные. Которые ходили по тропам, где машина не проедет, а человек — не пройдёт без верёвки.
— Он сажал меня впереди себя, — рассказываю. — Брал поводья. И мы ехали — вверх, в горы, туда, где небо ближе, чем земля.
— Как это — ближе?
— Вот так. Поднимаешься достаточно высоко — и облака оказываются под тобой. Смотришь на них сверху. Как на стадо овец.
— Ого, — выдыхает Саша. — Хочу так.
— В Грузию?
— На гору. Смотреть на облака сверху вниз.
— Когда-нибудь свожу.
Обещание.
Ещё одно.
В списке, который давно превысил лимит.
Но эти глаза.
Эта вера.
Ради неё — хочется хотя бы попытаться.
Конюшня появляется внезапно — за поворотом, за последним рядом берёз.
Длинное деревянное здание, выкрашенное в бордовый. Загоны. Манеж. Сеновал с распахнутыми воротами. И запах — лошади, сено, навоз, жизнь.
Я люблю этот запах.
Потому что это — дед Важа.
Это — горы.
Это — облака, на которые смотришь сверху.
Это — детство, которое было настоящим.
— Здрасьте! — девочки машут кому-то.
Женщина у загона оборачивается. Ватник, сапоги, руки — крепкие, рабочие. Лицо — обветренное, загорелое даже в ноябре. Глаза — как у лошади: большие, тёмные, всё понимающие.
— О, сёстры Волковы! — улыбается. — Опять к нам?
— С папой!
Она смотрит на меня. Долго. Оценивающе.
— Папа, значит, — говорит. — Редкий вид. Занесён в Красную книгу.
— Работа, — начинаю.
— У всех работа. Вон, — кивает на загон, — у Грома тоже работа. Но он здесь, а не где-то.
— Гром — это?..
— Конь. Познакомитесь. Если он захочет.
Протягивает руку:
— Валентина. Хозяйка этого дурдома.
— Георгий.
— Грузин?
— Да.
— Вижу. Глаза выдают.
— Что выдают?
— Всё. Грузин не умеет прятать глаза. Даже когда прячет всё остальное.
Молчу.
Потому что — попала.
— Муж у меня был грузин, — продолжает она, ведя нас к конюшне. — Царствие небесное. Пел — соловьём. Готовил — богом. Врал — дьяволом.
— Сильно врал?
— Красиво. С душой. Так врал, что хотелось верить. Даже когда знала правду.
— И что вы?
— Любила. Двадцать три года. До самого конца.
— Несмотря на враньё?
Она останавливается. Смотрит на меня — прямо, без уловок.
— Враньё — это не противоположность любви, — говорит. — Это её... побочный эффект. Мы врём тем, кого боимся потерять. Тем, кто нам безразличен — не врём. Зачем?
Солнце светит сквозь щели в стене конюшни. Золотые полосы на тёмном полу. Пыль танцует в лучах — медленно, торжественно, как будто исполняет что-то важное.
— Вот, — Валентина останавливается у стойла. — Зорька. Для девочек — в самый раз.
— Зорька?!
— Что?
— Ничего. Было знакомство с одной Зорькой. Не очень удачное.
— С лошадью?
— С гусём.
Она смеётся:
— Гуси — это да. Исчадия ада в перьях. А эта Зорька — ангел. Терпеливая, добрая. Детей чувствует.
Зорька-лошадь — белая, в серых яблоках. Высовывает голову, фыркает. Глаза — огромные, карие, влажные.
Девочки тянут руки.
— Можно?
— Нужно. Она должна вас узнать.
Гладят. Шепчут что-то — на своём, сестринском. Зорька слушает. Кивает — или мне кажется.
— А для папы, — Валентина ведёт меня дальше, — вот. Гром.
Гром.
Чёрный. Огромный. С глазами, в которых — космос, интеллект и полное презрение к человечеству.
Он смотрит на меня.
Я смотрю на него.
Поединок взглядов — как в вестерне, только вместо пистолетов — что-то более опасное. Понимание.
— Он... серьёзный, — говорю.
— Орловский рысак. Серьёзнее не бывает. Умный. Гордый. Характерный.
— Характерный?
— Если не понравишься — сбросит. Без предупреждения. Без сожаления.
— А если понравлюсь?
— Тогда — друг на всю жизнь. Но это надо заслужить.
Гром фыркает. То ли соглашается, то ли смеётся.
— Лошади не врут, — говорит Валентина. — Не умеют. Либо принимают тебя — либо нет. Никакой середины. Никаких «посмотрим». Никаких «может быть».
— В отличие от людей.
— В отличие от людей.
Выводим лошадей в манеж.
Солнце — низкое, золотое — заливает всё: песок арены, белую гриву Зорьки, чёрную шкуру Грома. Тени — длинные, резкие. Ноябрьский свет — безжалостный, как рентген. Показывает всё.
Девочки садятся на Зорьку — по очереди, с визгом, с восторгом. Валентина ведёт их по кругу, объясняет, показывает.
А я стою у ограды.
И смотрю.
На них — на моих девочек. Которые — мои. Не по крови. По всему остальному.
На солнце — которое заходит, но ещё светит. Ещё — держится.
На деревья — голые, честные. Без единого листа, за которым можно спрятаться.
И думаю: вот оно.
Вот ради чего.
Не ради карбонары.
Не ради тёплой постели.
Не ради того, чтобы быть четвертью человека в четырёх разных местах.
Ради этого.
Ради смеха, который звенит в холодном воздухе.
Ради глаз, которые светятся ярче ноябрьского солнца.
Ради слова «папа», которое каждый раз — каждый проклятый раз — попадает туда, где ещё осталось что-то живое.
— Эй, — голос Валентины. — Грузин. Ты ездить будешь или медитировать?
— Буду.
Подхожу к Грому.
Он смотрит на меня — сверху вниз, потому что он огромный, а я — просто человек.
— Ну? — спрашиваю. — Примешь?
Молчит. Фыркает. Переступает копытами.
Потом — наклоняет голову.
Касается моего плеча — мягко, осторожно. Как будто здоровается. Как будто говорит: ладно, попробуем.
Сажусь в седло.
Высоко.
Мир — другой, когда смотришь с высоты коня.
Солнце бьёт в глаза. Деревья — как стражи по краю манежа. Небо — бесконечное, синее, равнодушное.
И я еду.
Медленно.
По кругу.
Рядом с девочками, которые машут и кричат:
— Пап! Ты крутой!
— Как принц!
— Грузинский принц!
— На чёрном коне!
Смеюсь.
Впервые за долго — смеюсь так, что больно рёбрам.
И Гром подо мной — кажется — тоже смеётся.
По-своему.
По-лошадиному.
Час проходит как минута.
Или — как вечность. Хорошая вечность. Из тех, что хочется продлить.
Спешиваемся.
Девочки обнимают Зорьку — долго, крепко, как лучшую подругу. Зорька терпит. Зорька — святая.
Я глажу Грома по шее. Он фыркает — не презрительно, как в начале. Иначе.
— Спасибо, — говорю ему.
Молчит. Но глаза — теплее.
— Приезжай, — говорит Валентина. — С девочками. Или один. Когда надо подумать.
— О чём?
— О том, о чём боишься думать.
Плачу. Ухожу.
Девочки бегут впереди — наперегонки, хохоча, толкаясь.
Солнце садится за деревья — огромное, красное, как сердце мира.
И я думаю: вот оно.
Вот ради чего стоит.
Жить.
Или — перестать врать.
Что, может быть, — одно и то же.
Телефон вибрирует.
Красный.
Этери.
Смотрю на экран.
Не отвечаю.
Но — скоро.
Скоро — придётся.
Прощаюсь с девочками у порога.
Они виснут на мне — как два тёплых рюкзака, как два напоминания о том, что я не совсем пропащий человек, как два якоря, которые держат на плаву что-то, что давно должно было утонуть.
— Пап, ты когда приедешь? — Соня.
— Скоро.
— Скоро — это когда?
— Скоро — это когда смогу.
— Ты всегда так говоришь.
— Потому что это единственное, что я знаю точно.
Она смотрит на меня — снизу вверх, глазами, в которых уже появляется что-то взрослое. Понимание. Или его начало. То самое, которого я боюсь больше всего.