Два стула, стол, постель и шкаф с посудой составляли убранство нового жилища Ильи. Комната была узкая, низенькая, с квадратным окном, из которого было видно ноги людей, проходивших мимо него, крышу дома на противоположной стороне улицы и небо над крышей. На окно он повесил белую занавеску из кисеи. С улицы окно заграждала железная решётка, она очень не нравилась Илье. А над постелью он повесил картину «Ступени человеческого века». Эта картина нравилась Илье, и он давно хотел купить её, но почему-то до открытия магазина не покупал, хотя она стоила всего гривенник.
«Ступени человеческого века» были расположены по арке, а под нею был изображен рай. В нём Саваоф, окружённый сиянием и цветами, разговаривал с Адамом и Евой. Всех ступеней было семнадцать. На первой из них стоял ребёнок, поддерживаемый матерью, и было подписано красными буквами: «Первые шаги». На второй – ребёнок, приплясывая, бил в барабан, а подпись под ним гласила: «5 лет, – играет». Семи лет его «начали учить», десяти – он «ходит в школу», двадцати одного года – он стоит на ступеньке с ружьём в руках и с улыбкой на лице, – подписано: «Отбывает воинскую повинность». На следующей ступени ему двадцать пять лет: он во фраке, со складной шляпой в руке и с букетом цветов в другой, – «жених». Потом у него выросла борода, он надел длинный сюртук с розовым галстухом и, стоя рядом с толстой женщиной в жёлтом платье, крепко жмёт ей руки. Дальше человеку исполнилось тридцать пять лет: в рубахе, с засученными рукавами, он, стоя у наковальни, куёт железо. На вершине лестницы он сидит в красном кресле, читает газету, а четверо детей и жена слушают его. И сам он и его семья одеты прилично, чисто, лица у всех здоровые, довольные. В эту пору человеку пятьдесят лет. Но вот ступеньки опускаются книзу: борода у человека уже седая, он одет в длинный жёлтый кафтан, в руках у него кулёк с рыбой и кувшин с чем-то. Под этой ступенькой подписано: «Домашний труд»; на следующей – человек нянчит своего внука; ниже – его «водят», ибо ему уже восемьдесят лет, а на последней ступеньке – девяноста пяти лет от роду – он сидит в кресле, поставив ноги в гроб, и за креслом его стоит смерть с косой в руках…
Сидя за самоваром, Илья поглядывал на картину, и ему было приятно видеть жизнь человека, размеренную так аккуратно и просто. От картины веяло спокойствием, яркие краски её улыбались, словно уверяя, что ими мудро написана, для примера людям, настоящая жизнь, именно так написана, как она и должна идти. Рассматривая это изображение человеческой жизни, Лунёв думал о том, что вот достиг он, чего желал, и теперь жизнь его должна пойти так же аккуратно, как на картине. Будет она подниматься вверх, и на самом верху, когда он накопит достаточно денег, он женится на скромной, грамотной девушке…
Самовар уныло курлыкал и посвистывал. Сквозь стекло окна и кисею занавески в лицо Ильи тускло смотрело небо, и звёзды на нём были едва видны. В блеске звёзд небесных всегда есть что-то беспокойное…
Самовар свистит тише, но пронзительнее. Этот тонкий звук надоедливо лезет в уши, – он похож на писк комара и беспокоит, путает мысли. Но закрыть трубу самовара крышкой Илье не хочется: когда самовар перестаёт свистеть, в комнате становится слишком тихо… На новой квартире у Лунёва появились неизведанные до этой поры им ощущения. Раньше он жил всегда рядом с людьми – его отделяли от них тонкие деревянные переборки, – а теперь отгородился каменными стенами и не чувствовал за ними людей.
«Зачем надо умирать?» – вдруг спрашивает себя Лунёв, глядя на человека, нисходящего с вершины благополучия в могилу… И ему вспоминается Яков Филимонов, постоянно думающий о смерти, и слова Якова: «Интересно умереть…»
Илья неприязненно отталкивает от себя эти воспоминания, старается отвернуться от них куда-нибудь в сторону.
«Как-то поживает Павел с Верой?» – возникает у него новый ненужный вопрос.
По улице едет извозчик. Стёкла в окнах вздрагивают от шума колёс о камни мостовой, лампа трясётся. Потом в магазине раздаются какие-то странные звуки… Это Гаврик бормочет во сне. Густая тьма в углу комнаты тоже как будто колеблется. Илья сидит, облокотясь на стол, и, сжимая виски ладонями, разглядывает картину. Рядом с господом Саваофом стоит благообразный лев, по земле ползёт черепаха, идёт барсук, прыгает лягушка, а дерево познания добра и зла украшено огромными цветами, красными, как кровь. Старик, с ногами в гробу, похож на купца Полуэктова, – такой же лысый и худенький, и шея у него такая же тонкая… Глухой звук шагов раздаётся на улице: мимо магазина по тротуару кто-то идёт, торопясь. Самовар погас, и теперь в комнате так тихо, что кажется – и воздух в ней застыл, сгустился до плотности её стен…
Воспоминание о купце не тревожило Илью, и вообще думы не беспокоили его, – они мягко, осторожно стесняли его душу, окутывая её, как облако луну. От них краски на картине «Ступени человеческого века» немного блекли: на ней как бы являлось пятно. Всегда вслед за мыслью об убийстве Полуэктова Лунёв спокойно думал, что ведь в жизни должна быть справедливость, – значит, рано или поздно человек будет наказан за грех свой. Но, подумав так, он зорко присматривался в тёмный угол комнаты, где было особенно тихо и тьма как будто хотела принять некую определённую форму… Потом Илья раздевался, ложился в постель и гасил лампу. Гасил он её не сразу, а сначала вертел вверх и вниз винтик, двигавший фитиль. Огонь в лампе то почти исчезал, то появлялся вновь, тьма прыгала вокруг кровати, бросаясь к ней отовсюду, снова отскакивая в углы комнаты. Илья следил, как неощутимые чёрные волны пытаются залить его, и долго играл так, широко раскрытыми глазами прощупывая тьму, точно ожидая поймать в ней взглядом что-то… Наконец, огонь, вздрогнув последний раз, исчезал, тьма на момент заливала собою всю комнату и как будто колебалась, ещё не успев успокоиться от борьбы со светом. Вот из неё выступало пред глазами Ильи тускло-голубоватое пятно окна. Если ночь была лунная, на стол и на пол падали чёрные полоски теней от железной решётки за окном. В комнате становилось так напряжённо тихо, что казалось, если сильно вздохнуть, всё в ней дрогнет. Лунёв плотно закутывался в одеяло, особенно тщательно окутывал шею и, оставив открытым лицо, смотрел в сумрак комнаты до поры, пока сон не одолевал. Поутру он просыпался бодрый, спокойный, и ему было почти стыдно при воспоминании о вчерашних глупостях. Пил с Гавриком чай и осматривал свой магазин, как что-то новое. Иногда к нему забегал с работы Павел, весь измазанный грязью, салом, в прожжённой блузе, с чёрным от копоти лицом. Он снова работал у водопроводчика, таскал с собою котелок с оловом, свинцовые трубы, паяльники. Он всегда торопился домой, а если Илья уговаривал его посидеть, Павел со смущённой улыбкой говорил:
– Не могу! Я, брат, так себя чувствую, как будто у меня дома жар-птица, – а клетка-то для неё слаба. Целые дни одна она там сидит… и кто её знает, о чём думает? Житьё ей серое наступило… я это очень хорошо понимаю… Если б ребёнок был…
И Грачев тяжело вздыхал… Однажды он сумрачно сказал товарищу:
– Отвёл я всю воду своему огороду, да не потопила бы, боюсь.
Другой раз на вопрос Ильи – пишет ли он стихи? – Грачёв, усмехаясь, молвил:
– Пальцем в небе… Э, ну их ко всем чертям! Куда уж нам лаптем щи хлебать!.. Я, брат, теперь всем корпусом сел на мель. Ни искры в голове, – ни искорки! Всё про неё думаю… Работаю – паять начну – всё льются в голову, подобно олову, мечты о ней… Вот тебе и стихи… ха-ха!.. Положим, – тому и честь, кто во всём – весь… Н-да, тяжело ей…
– А тебе? – спросил Илья.
– И мне – оттого тяжело… К веселью она привыкла… вот что! Всё о деньгах мечтает. «Если б, говорит, денег хватить где-нибудь – сразу бы всё перевернулось… Дура, говорит, я: надо бы мне какого-нибудь купчика обворовать…» Вообще – ерунду говорит. Из жалости ко мне всё… я понимаю… Тяжело ей…
Павел вдруг обеспокоился и убежал.
Часто заходил к Илье оборванный, полуголый сапожник с неразлучной гармонией подмышкой. Он рассказывал о событиях в доме Филимонова, о Якове. Тощий, грязный и растрёпанный Перфишка жался в двери магазина и, улыбаясь всем лицом, сыпал свои прибаутки.
– Женился Петруха, жена его – как свёкла, а пасынок – морковь! Целый огород, ей-богу! Жена – толстая, коротенькая, красная, рожа у неё трёхэтажная. Три подбородка человек имеет, а рот – всё-таки один. Глазёнки – как у благородной свиньи: маленькие и вверх не видят. Сын у неё – жёлтый, длинный и в очках. Листократ! Зовут его Савва, говорит гнусаво, при матери – блажен муж, а без неё – вскую шаташася языцы… Ка-ам-пания – моё почтение! Яшутка теперь такой вид имеет, словно в щель забиться хочет, на манер испуганного таракана. Пьёт, сердяга, потихоньку да кашляет во всю мочь. Видно, папенька печёнки-то ему повредил как следует! Едят его. Парень мягкий, – не подавятся сожрут… Дядя твой письмо прислал из Киева… По-моему – напрасно он старается: горбатого в рай не пустят, я думаю!.. А у Матицы ноги совсем отвалились: в тележке ездит. Наняла слепого из половины, впрягла его и правит им, как лошадью, – смехота! Кормится всё-таки. Хорошая она баба, я скажу! То есть, ежели бы у меня не такая удивительная жена была, я бы на этой самой Матице необходимо женился! Я прямо скажу: на всей земле только и есть две бабы настоящие – с сердцем, – моя жена да Матица… Конечно, она пьянствует, но хороший человек всегда пьяница…
– А Машутка? – напомнил ему Илья.
При напоминании о дочери прибаутки и улыбки исчезали у сапожника, – точно ветер осенний сухие листья с дерева срывал. Жёлтое лицо его вытягивалось, он сконфуженным, тихим голосом говорил:
– Мне про неё ничего не известно… Хренов прямо сказал мне: «И мимо не ходи, а то я её изувечу!..» Пожертвуй, Илья Яковлевич, на построение косушки или шкалика сооружение!..
– Пропадаешь ты, Перфилий, – сказал Илья с сожалением.
– Окончательно пропадаю, – спокойно согласился сапожник. – Многие обо мне, когда помру, пожалеть должны! – уверенно продолжал он. – Потому – весёлый я человек, люблю людей смешить! Все они: ах да ох, грех да бог, – а я им песенки пою да посмеиваюсь. И на грош согреши – помрёшь, и на тысячи – издохнешь, а черти всех одинаково мучить будут… Надо и весёлому человеку жить на земле…
Смеясь и балагуря, задорный, похожий на старого, ощипанного чижа, он исчезал, а Илья, проводив его, с улыбкой покачивал головой. Чувствуя, что ему жалко Перфишку, он понимал ненужность этой жалости и видел, что она мешает ему. Прошлое было недалеко сзади Лунёва, и всё, напоминавшее ему о прошлом, будило в нём беспокойное чувство. Он был похож на человека, который устал и, отдыхая, сладко дремлет, а осенние мухи назойливо гудят над его ухом и мешают ему отдохнуть. Разговаривая с Павлом или слушая рассказы Перфишки, Илья сочувственно улыбался, покачивал головой и ждал, когда они уйдут. Иногда ему становилось грустно и неловко слушать речи Павла; в такие моменты он торопливо и упрямо предлагал ему денег и, разводя руками, говорил:
– Чем иным помочь могу?.. Посоветовал бы: брось Веру…
– Бросить её нельзя, – тихо говорил Павел. – Бросают, что не нужно. А она мне нужна… Её у меня вырывают, – вот в чём дело… И может, я не душой люблю её, а злостью, обидой люблю. Она в моей жизни – весь мой кусок счастья. Неужто отдать её? Что же мне-то останется?.. Не уступлю, – врут! Убью, а не отдам.
Сухое лицо Грачёва покрывалось красными пятнами, и он крепко стискивал кулаки.
– Разве замечаешь, что похаживают около неё? – задумчиво спросил Илья.
– Этого не видно…
– Про кого же говоришь: вырывают?
– А есть такая сила, которая вырвать её хочет из моих рук… Эх, дьявол! Отец мой из-за бабы погиб и мне, видно, ту же долю оставил…
– Никак нельзя тебе помочь! – сказал Лунёв и почувствовал при этом какое-то удовлетворение. Павла ему было жалко ещё более, чем Перфишку, и, когда Грачёв говорил злобно, в груди Ильи тоже закипала злоба против кого-то. Но врага, наносящего обиду, врага, который комкал жизнь Павла, налицо не было, – он был невидим. И Лунёв снова чувствовал, что его злоба так же не нужна, как и жалость, – как почти все его чувства к другим людям. Все это были лишние, бесполезные чувства. А Павел, хмурясь, говорил:
– Я знаю – помочь мне нельзя…
И, глядя в лицо товарища, он с твёрдой и зловещей уверенностью продолжал:
– Вот ты забрался в уголок и – сиди смирно… Но я тебе скажу – уж кто-нибудь ночей не спит, соображает, как бы тебя отсюда вон швырнуть… Вышибут!.. А то – сам всё бросишь…
– Как же, брошу, дожидайся! – смеясь, сказал Илья. Но Грачёв стоял на своём. Он, зорко посматривая в лицо товарища, настойчиво убеждал его:
– А я тебе говорю – бросишь. Не такой у тебя характер, чтобы всю жизнь смирно в тёмной дыре сидеть. И уж наверно – или запьянствуешь ты, или разоришься… что-нибудь должно произойти с тобой…
– Да почему? – с удивлением воскликнул Лунёв.
– Так уж. Нейдёт тебе спокойно жить… Ты парень хороший, с душой… Есть такие люди: всю жизнь живут крепко, никогда не хворают и вдруг сразу – хлоп!
– Что – хлоп?
– Упал, да и умер…
Илья засмеялся, потянувшись, расправил крепкие мускулы и глубоко, во всю силу груди, вздохнул.
– Чепуха всё это! – сказал он.
Но вечером, сидя за самоваром, он невольно вспомнил слова Грачёва и задумался о деловых отношениях с Автономовой. Обрадованный её предложением открыть магазин, он соглашался на всё, что ему предлагали. И теперь ему вдруг стало ясно, что хотя он вложил в дело больше её, однако он скорее приказчик на отчёте, чем компаньон. Это открытие поразило и взбесило его.
«Ага! Так ты меня затем крепко обнимаешь, чтобы в карман мне незаметно залезть?» – мысленно говорил он Татьяне Власьевне. И тут же решил, пустив в оборот все свои деньги, выкупить магазин у сожительницы, порвать связь с нею. Решить это ему было легко. Татьяна Власьевна и раньше казалась ему лишней в его жизни, и за последнее время она становилась даже тяжела ему. Он не мог привыкнуть к её ласкам и однажды прямо в глаза сказал ей:
– Экая ты, Танька, бесстыдница…
Она только расхохоталась в ответ ему.
Она по прежнему всё рассказывала ему о жизни людей её круга, и однажды Илья заметил: