Будденброки. Упадок одной семьи - читать онлайн бесплатно, автор Томас Манн, ЛитПортал
На страницу:
5 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Глава третья

Однако если в подобном деле «назначались» Кристиан Будденброк, его кузен Юрген Крёгер или их закадычный приятель Андреас Гизеке, сын городского бранддиректора, то вместо того, чтобы послушно разыгрывать тоненькое эхо, они с грохотом обрушивали по лестнице угольный ящик – и тогда пополудни, ровно в четыре часа, им надлежало «отбывать наказание» на квартире у господина Штенгеля. Впрочем, сидеть там было довольно уютно. Господин Штенгель к тому времени успевал позабыть о всякой строгости и велел своей экономке подать ученикам Будденброку, Крёгеру и Гизеке по чашечке кофе – после чего с миром отпускал юных господ восвояси…

Вообще, сии превосходные учёные мужи, правившие в сводчатых покоях старой школы – бывшем монастыре – под благожелательной дланью гуманного, вечно благоухающего табаком директора, были людьми безобидными и добродушными; они пребывали в убеждении, что наука и весёлость отнюдь не противоречат друг другу, и старались трудиться в атмосфере благоволения и довольства. В средних классах латынь преподавал бывший проповедник, некий пастор Хирте – рослый господин с рыжевато-каштановыми бакенбардами и живыми глазами. Жизненное счастье его, казалось, заключалось в том, что фамилия его чудесным образом созвучна сану – Хирте, пастух, – и он не уставал просить учеников перевести ему слово pastor.

Любимой его присказкой было: «До беспредельности ограничен!» – и так и осталось неясным, осознавал ли он всю соль этой шутки. Если же он желал окончательно ошеломить класс, он прибегал к особому искусству: втягивал губы внутрь рта, а затем с такой силой выталкивал их наружу, что раздавался хлопок, точно вылетала пробка из бутылки шампанского. Он обожал мерить класс длинными шагами, с невероятным жаром расписывая отдельным ученикам всё их грядущее поприще – имея при том явную цель подстегнуть их фантазию. Но затем он внезапно становился серьёзен и приступал к делу: заставлял отвечать заученные стихи о правилах genus (он именовал их «правилами наслаждения») и о всяческих грамматических трудностях, которые он сам же и зарифмовал с незаурядной ловкостью. Пастор Хирте декламировал эти вирши с невыразимо торжествующим, победным упоением ритмом и рифмой…

Юность Тома и Кристиана… о ней нечего сообщить примечательного. В те дни над домом Будденброков сияло солнце, и в конторах дела шли как нельзя лучше. И лишь изредка налетала гроза – маленькое злоключение, подобное сему:

Портной Штут с Глокенгиссер-штрассе, чья супруга скупала поношенное платье и потому имела доступ в «первые круги», – господин Штут, чей объемистый живот, обтянутый шерстяной рубахой, диковинной округлостью нависал над панталонами… – сей господин Штут сшил юным господам Будденброкам два костюма, стоивших в общей сложности семьдесят курантных марок; однако по настоятельной просьбе обоих он согласился «по-приятельски» приписать к счёту еще десятку и выдать им разницу наличными. Дельце было пустяковое… не слишком чистое, пожалуй, но вовсе не из ряда вон выходящее. Беда же заключалась в том, что по воле некой злой судьбы обман раскрылся, и господин Штут – в чёрном сюртуке поверх неизменной шерстяной рубахи – принужден был явиться в личный кабинет консула, где Том и Кристиан в его присутствии подверглись суровому допросу.

Господин Штут, широко расставив ноги, но смиренно склонив голову набок, произнёс велеречивую речь. Смысл её сводился к тому, что он, мол, человек маленький и нуждою притеснённый, а бедняку, дескать, не след идти наперекор «господам»… и что он охотно сотворил бы для молодых господ Будденброков всё на свете, ибо в их благородном доме всегда привечали подобных ему; и если уж «вышло нехорошо», то он, само собой, «не виноватый», поелику на сей шаг его толкнули сами молодые господа… и так далее.

Консул слушал, не удостаивая Штута взглядом; он был бледен. Том стоял неподвижно, опустив веки; Кристиан же то и дело менялся в лице, то бледнея, то краснея, судорожно сглатывал и едва заметно поводил плечом, точно его щекотали. Старый Иоганн Будденброк, сидевший поодаль, стучал тростью о пол и в негодовании бормотал что-то на смеси французского и нижненемецкого. Консульша, взволнованная, но сохраняющая достоинство, замерла у двери подле мамзель Юнгман, державшей Клару за руку. В конце концов господин Штут был выставлен вон, мальчикам было объявлено суровое порицание – и это незначительное происшествие надолго омрачило домашнюю атмосферу: ведь речь шла не о деньгах и не о портном, а о чести, о приличии и о том, «что скажут люди».

Но случалась и иная «гроза» – совсем детская, едва ли не комичная:

– Я более никогда в жизни не стану есть персики, – заявляет Кристиан.

– Полно, Кристиан… что за нелепица… что с тобой сталось? – Представьте только, если бы я по оплошности… проглотил эту огромную косточку, и она застряла бы у меня в горле… и я не мог бы вздохнуть… и вскочил бы, и стал страшно задыхаться, а вы все тоже повскакивали бы со своих мест!.. – И внезапно он издаёт краткое, стонущее «Ох!», полное невыразимого ужаса, беспокойно приподнимается на стуле и порывается в сторону, точно намереваясь бежать.

Консульша и мамзель Юнгман и впрямь вскакивают.

– Господи милостивый… Кристиан, неужто ты проглотил её?! – Потому как вид у него в этот миг такой, будто несчастье действительно произошло.

– Нет, нет, – отзывается Кристиан, постепенно приходя в себя, – но представьте, если бы я её проглотил!

Консул, который тоже успел побледнеть от испуга, принимается отчитывать сына; а дедушка в негодовании стучит по столу и запрещает подобные шутовские выходки… А Кристиан и впрямь довольно долгое время к персикам не прикасается.

Глава четвёртая

Не одна лишь старческая немощь – спустя примерно шесть лет после того, как семья обосновалась в доме на Менгштрассе, – в холодный январский день окончательно уложила старую мадам Антуанетту Будденброк на её высокое ложе под балдахином в спальне на антресолях. До последних дней старушка была крепка, неизменно являя миру свои густые белые локоны у висков с неуклонным и прямым достоинством; вместе с супругом и детьми она посещала важнейшие званые обеды в городе, а когда Будденброки принимали гостей у себя, ни в чём не уступала в светском представительстве своей элегантной невестке.

Однако внезапно объявился недуг – поначалу лишь лёгкое расстройство кишечника, против коего доктор Грабов предписал привычное голубиное мясо и ломтик французской булки; затем последовала колика с рвотой, повлекшая за собой необъяснимо стремительный упадок сил, изнурительный жар, бессонницу – и вместе с тем то вялое оцепенение, из которого болезнь уже не выпустила её до самого конца.

Когда доктор Грабов провёл с консулом на лестнице краткий и серьёзный разговор – а вскоре подле Грабова стал появляться и второй, приглашённый на консилиум врач, приземистый, чернобородый человек с мрачным взором, – облик дома точно преобразился. Стали ходить на цыпочках, переговариваться вполголоса; экипажам более не дозволялось громыхать по мостовой перед домом. В просторные покои вошло нечто новое, чуждое, необычайное – тайна, которую каждый прочитывал в глазах другого; мысль о смерти проникла в эти стены и безмолвно воцарилась в них.

И всё же дом нельзя было затворить окончательно, ведь прибывали родственники. Болезнь затянулась на две недели; спустя семь дней из Гамбурга прибыл старый сенатор Дюшан, брат умирающей, вместе с дочерью; а ещё через несколько дней пожаловала сестра консула с супругом – банкиром из Франкфурта. Их разместили в доме; окна их комнат, как и детских, выходили в сад, и если оттуда порой доносился детский смех, он звучал странно и точно неуместно подле того безмолвного, напряжённого шёпота, что стоял теперь в коридорах и на лестницах.

Наверху, у изголовья постели, сидел Иоганн Будденброк, сжимая в своей руке вялую ладонь старой Нэтте. Время от времени он подносил её руку к губам, и губы его мелко дрожали, но плакать он не мог. Он сидел так часами, едва заметно покачивая головой, и его круглое лицо, сохранившее доброе выражение и румянец, словно отказывалось принять совершающееся. Порой он вполголоса повторял: – Курьёзно… Курьёзно…

Старик, должно быть, вспоминал, как сорок шесть лет назад он так же сидел у смертного одра первой жены; как после – у одра другой; и как всякий раз жизнь после этого всё же продолжалась, и он сам продолжал жить – да столь долго, что это начинало казаться непостижимым. Он почти не предавался размышлениям; он лишь неотрывно и с упрямым покачиванием головы смотрел на собственное существование, которое ныне вновь совершало поворот – и совершало его вопреки его воле.

Временами он вдруг оживлялся и принимался говорить – не столько к окружающим, сколько к самому себе; изъяснялся то по-французски, то на нижненемецком диалекте, то на своём немецком, в который причудливо вплетались обороты из обоих языков: – Curieux! Curieux!

А когда мадам Будденброк испустила последний, совсем короткий и безмятежный вздох; когда в комнате, согласно стародавнему обычаю, тотчас занавесили зеркала и распахнули окно; когда доктор, сняв очки, покрыл лицо усопшей простынёй – тогда старик точно в один миг сделался ещё меньше и ещё старее. В кругу семьи он теперь сидел молчаливо, пребывая в каком-то отсутствии; если же порой подзывал к себе малютку Клару и, поглаживая её по головке, принимался что-то рассказывать – то внезапно умолкал на полуслове, точно позабыв, о чём шла речь, и подолгу смотрел в одну точку. – «Омнибус катит по городу…» – произносил он. Или: – «Гляди-ка, шмель на стене…» И вновь затихал – а после, словно возвратившись из долгого, полуосознанного странствия, внезапно обретал резкую ясность и произносил: – Жан, – assez, а?

Едва в городе появились отпечатанные на накрахмаленной бумаге траурные извещения за двумя подписями, едва начались визиты соболезнования и потянулись депутации, а в доме вновь заговорили о делах – старик наотрез отказался покидать свою комнату. Он более не желал являться ни в контору, ни на биржу, ни в клуб «Гармония». Он сидел наверху у окна, глядя в сад, и время от времени точно силился вновь стать прежним – отдавал краткие распоряжения, ронял ободряющие слова, но всё это звучало как-то отчуждённо и не сообразовывалось с его теперешним существом.

– Дай вам Бог счастья… а? Жан? И всегда – courage!

И Томасу: – Подсобляй отцу!

И Кристиану: – Стань человеком почтенным!

После чего умолкал, обводил всех взглядом и с последним «Курьёзно!» отворачивался к стене…

О Готхольде он до самого конца так и не обмолвился; и на письменное приглашение консула прибыть на похороны старик не отозвался.

Однако Готхольд всё же явился – в тот самый день, когда скончался и сам старик.

– Иоганн, – промолвил он своим высоким, приятным голосом, не протягивая руки, – как здесь… как обстоят дела?

– Этою ночью он отошёл, – сокрушённо отозвался консул и схватил руку брата, которая осталась холодной и безучастной в его ладони.

Готхольд сдвинул брови столь низко, что веки почти сомкнулись. Помолчав, он тихо спросил: – Никаких… распоряжений в последнюю минуту изменено не было, Иоганн?

– Никаких, – отрезал консул.

И тотчас он выпустил руку брата; более того – даже отступил на шаг назад. Лицо его, доселе выражавшее скорбь, сделалось суровым; в голосе прозвучала та непреклонная решимость, что всегда проступала в нём, когда речь заходила о «чести семьи и интересах фирмы».

– Я подал тебе руку в сей тяжкий и торжественный час как брат, – проговорил он, не поднимая глаз. – Но в делах… ты сам ведаешь, каков заведённый порядок.

Готхольд удалился. Впрочем, на похороны – когда толпы родни, знакомцев, деловых партнёров, депутаций, носильщиков зерна, конторских служащих и складских рабочих заполонили комнаты, лестницы и переходы, а все наёмные кареты города выстроились вдоль всей Менгштрассе, – на похороны он всё же явился вновь, к искреннему облегчению консула. Он пришёл с супругой, урождённой Штювинг, и тремя взрослыми дочерьми: Фридерикой и Генриеттой – обеими на редкость рослыми и костлявыми – и Пфиффи, восемнадцатилетней младшей, коя казалась непомерно малой и чересчур дородной.

А когда у могилы – у старинного склепа Будденброков за городскими воротами, на опушке кладбищенской рощи, – пастор Кёллинг из Марийской церкви, человек крепкого сложения с крупной головой и грубоватой манерой речи, воздал хвалу умеренности и богобоязненности усопшего… когда опустили гроб и собравшиеся стали расходиться, Готхольд приблизился к консулу и произнёс несколько негромких, сдержанно-почтительных слов. Он говорил о том, что намерен теперь «устроиться», «привести дела в порядок», «ликвидировать былое» – под чем, вероятно, подразумевал не только своё скромное бельевое дело, коего он не желал более касаться… «Упрямство против воли родителя не принесло ему благословения!» – подумал консул с внутренним благочестивым вздохом. И Готхольд, по всей видимости, помышлял о том же.

А на Менгштрассе консул проводил брата наверх, в комнату для завтраков, где оба господина, продрогшие после долгого стояния на весеннем воздухе в своих фраках, выпили по рюмке старого коньяка. Затем Готхольд обменялся с невесткой несколькими вежливыми и серьёзными фразами, погладил племянников по головкам – и ушёл, чтобы уже в ближайший «детский день» навестить Крёгеров в их садовом доме… Ликвидация прошлого началась.

Глава пятая

Лишь одно омрачало душу консула: отец не дожил до того дня, когда его старший внук официально вступил в дело; а произошло это уже к Пасхе того же года.

Томасу минуло шестнадцать, когда он покинул школьную скамью. За последнее время он изрядно вытянулся и со дня конфирмации – на которой пастор Кёллинг в своей суровой манере особенно внушал ему добродетель умеренности – носил исключительно «господское» платье, отчего казался ещё выше. На шее у него покоилась массивная золотая цепь – та самая, что была завещана ему дедом; к ней был прикреплён медальон с семейным гербом: гербом меланхолического свойства – на щите неровной штриховкой было изображено плоское болотистое поле и одинокая нагая ива на берегу. Ещё более древний перстень-печатка с зелёным камнем, который, по всей вероятности, украшал некогда руку того самого зажиточного ростокского суконщика, перешёл к консулу вместе с большой Библией.

Сходство с дедом проступило в Томасе столь же явственно, как в Кристиане – сходство с отцом; в особенности его округлый, волевой подбородок и прямой, тонко вылепленный нос были точь-в-точь дедовские. Тёмно-русые волосы, расчёсанные на боковой пробор, открывали узкие, с заметными жилками виски двумя глубокими залысинами; на их фоне длинные ресницы и брови, одну из которых он имел привычку чуть приподнимать, казались необычайно светлыми, почти бесцветными. Его манеры, речь и даже смех, обнажавший не слишком красивые зубы, отличались рассудительностью и спокойствием. Он смотрел на своё поприще с ревностью и всей серьёзностью…

Торжественностью был исполнен тот день, когда консул после первого завтрака взял сына с собой в контору, чтобы представить его господину Маркусу, прокуристу, господину Хаверману, кассиру, и прочему персоналу, с которым юноша, впрочем, давно водил знакомство; когда он впервые занял место в своём вращающемся кресле у пюпитра и с усердием принялся за штемпели, разбор бумаг и корреспонденцию; и когда отец пополудни повёл его к реке – в амбары и склады «Липа», «Дуб», «Лев» и «Кит», где Томас, по правде сказать, давно уже чувствовал себя как дома, но где ныне его впервые чествовали как полноправного сотрудника…

Он предавался делу всей душой, подражая молчаливому и упорному трудолюбию отца – тому, как тот работал, стиснув зубы, занося в свой дневник моления о помощи: надлежало восполнить значительные средства, которые при кончине старика были изъяты из оборота «Фирмы» – этого обожествлённого в семье понятия… Однажды вечером, в поздний час, в «пейзажной комнате» он весьма обстоятельно изложил консульше истинное положение дел.

Было половина двенадцатого. Дети и мадемуазель Юнгман давно почивали в комнатах флигеля; второй этаж ныне пустовал и лишь изредка принимал заезжих гостей. Консульша сидела на жёлтом диване подле супруга; тот, с сигарой во рту, просматривал курсовые сводки в городских ведомостях. Она склонилась над шёлковым шитьём и едва заметно шевелила губами, ведя иглой счёт стежкам. Рядом, на изящном столике для рукоделия, украшенном золочёным орнаментом, горели шесть свечей в подсвечнике; люстра над головой оставалась неподвижной и тёмной.

Иоганн Будденброк, которому уже понемногу близилась середина пятого десятка, за последние годы заметно сдал. Его маленькие круглые глаза, казалось, залегли ещё глубже; крупный горбатый нос и скулы проступили резче; а пепельно-русые волосы, разделенные тщательным пробором, точно были слегка тронуты пуховкой для пудры. Консульше же было под сорок; однако она всеми силами берегла свою – пусть не классически красивую, но блистательную – наружность: матово-белый цвет её лица с редкими веснушками сохранил прежнюю нежность. Рыжеватые волосы, уложенные с большим искусством, мерцали в свете свечей. Скользнув в сторону своими бледными голубыми глазами, она промолвила:

– Одно я хотела бы предложить тебе на размышление, милый Жан: не было бы благоразумно нанять лакея?.. Я пришла к этой мысли, вспоминая моих родителей…

Консул опустил газету на колени и, вынув сигару изо рта, насторожился: речь зашла о расходах.

– Да, моя дорогая и почтенная Бетси, – начал он, несколько растягивая слова, чтобы разложить возражения по полочкам. – Лакея? Мы после кончины покойных родителей оставили при доме всех трёх девиц, не считая мадемуазель Юнгман, и мне сдаётся…

– Ах, дом столь обширен, Жан, что это становится почти неловко, – перебила она. – Я говорю: «Лина, дитя моё, в заднем крыле бог весть сколько времени не вытирали пыль», – а сама страшусь перегружать людей: им и без того приходится пыхтеть, чтобы здесь, в парадных покоях, всё сияло чистотой… Лакей был бы столь удобен – для поручений и всяческих надобностей… Можно ведь взять доброго, неприхотливого малого из деревни… И потом, – продолжала она, – мы ведь беспрестанно принимаем гостей, и в том нет моей вины, милый Жан, хотя ты знаешь, сколь я тому радуюсь. Прибудет ли твой деловой знакомец издалека – ты зовёшь его к обеду, он ещё не успел устроиться в гостинице – и, разумеется, ночует у нас. Затем явится миссионер, который, быть может, проживёт у нас и неделю… На следующей неделе мы ждём пастора Матиаса из Каннштатта… Словом, если вкратце: жалование лакея столь невелико…

– Но из малого слагается великое, Бетси! – возразил консул. – Мы платим в этом доме четырём душам, а ты забываешь ещё и о множестве мужей, которые служат Фирме!

– Неужто мы и впрямь не можем позволить себе выездного лакея? – спросила консульша с улыбкой, склонив голову и глядя на мужа. – Если я припомню, сколько прислуги было у моих родителей…

– Твои родители, милая Бетси! – воскликнул он. – Нет, теперь я принужден спросить тебя: ты вообще ясно представляешь себе наши обстоятельства?

И он принялся считать, словно перебирая костяшки на счётах, спокойно и основательно – точно вновь сидел за конторской книгой.

«Суди сама: мой покойный отец в своё время, перед свадьбой моей сестры, располагал – округленно и без прикрас – девятью сотнями тысяч курантных марок, не считая недвижимости и стоимости Фирмы. Восемьдесят тысяч ушло в качестве приданого во Франкфурт и сто тысяч – на устройство дел Готхольда: остаётся семьсот двадцать тысяч. Далее последовала покупка этого дома, который, даже с учётом выручки за дом на Альфштрассе, да за вычетом улучшений и новых приобретений, обошёлся в полные сто тысяч: остаётся шестьсот двадцать тысяч. Во Франкфурт было выплачено в виде компенсации двадцать пять тысяч: в остатке пятьсот девяносто пять тысяч.

Таковы были бы дела ко дню кончины отца, если бы все эти расходы за минувшие годы не были покрыты примерно двумя сотнями тысяч курантных марок прибыли. Стало быть, общее состояние составляло семьсот девяносто пять тысяч. Затем, далее: выплачено сто тысяч Готхольду и ещё двести шестьдесят семь тысяч – во Франкфурт; если я вычту ещё несколько тысяч по мелким завещательным отказам в пользу госпиталя Святого Духа и кассы купеческих вдов, то получится около четырёхсот двадцати тысяч – а с твоим приданым на сто тысяч более. Вот, в круглых суммах и без учёта колебаний состояния – наши истинные обстоятельства. Мы вовсе не столь безмерно богаты, дорогая Бетси; и притом не следует забывать, что дело ныне сузилось, а расходы по нему остались прежними, потому что самый масштаб предприятия не дозволяет урезать издержки… Ты следовала за моею мыслью?»

Консульша, стараясь скрыть, что окончательно утонула в цифрах, улыбнулась с почтительной покорностью.

– Ты полагаешь, что, когда твои дорогие родители будут призваны Господом, мы вправе ожидать ещё некоего значительного приращения; и это верно. Однако… мы не должны слишком беспечно полагаться на сей счёт. Мне известно, что у твоего отца были весьма чувствительные потери – и, как известно, по вине Юстуса. Юстус – человек чрезвычайно обаятельный, но он, прямо скажем, делец некрепкий и вдобавок потерпел убытки не по своей воле. Из-за краха нескольких клиентов он понёс досаднейшие потери; следствием нехватки оборотного капитала стали дорогие займы у банкиров; и твоему отцу не раз приходилось выручать его значительными суммами, чтобы не стряслось беды. Это может повториться – и, боюсь, повторится вновь, потому что… прости, Бетси, если я изъясняюсь столь откровенно: та весёлая беспечность, коя у твоего отца – человека, отошедшего от дел, – столь пленительна, твоему брату, как коммерсанту, на пользу не идёт… Ты понимаешь меня… он не слишком осмотрителен, не так ли? Несколько скор, несколько поверхностен… Впрочем, твои родители – что мне от души приятно – ни в чём себе не отказывают: они ведут барственную жизнь, как… как и подобает их положению…

Консульша снисходительно улыбнулась: ей было хорошо известно предубеждение супруга против «элегантных склонностей» её родни.

– Довольно, – заключил он и опустил окурок сигары в пепельницу. – Я со своей стороны уповаю прежде всего на то, что Господь сохранит мне силы, чтобы я с Его милостивой помощью мог вернуть благосостояние Фирмы на прежнюю высоту… Надеюсь, теперь твоё понимание стало яснее, дорогая Бетси?

– Совершенно, Жан, совершенно! – поспешила ответить консульша, потому что на этот вечер она уже отпустила прислугу. – Но пойдём же почивать, а? Уж слишком поздно…

Впрочем, спустя несколько дней, когда консул в отменном расположении духа вернулся из конторы к обеду, всё же было положено принять в дом Антона Мёллендорпфа в качестве лакея.

Глава шестая

– Тони мы отдадим в пансион, и именно к фрейлейн Вайхбродт, – провозгласил консул Будденброк, и провозгласил столь решительно, что вопрос был исчерпан.

И, как уже было замечено, куда менее, чем Томасом, который с явной одарённостью входил в дела, Кларой, что росла бодрой и весёлой, или бедной Клотильдой, чей аппетит мог бы составить счастье любого ресторатора, – в доме на Менгштрассе были довольны Тони и Кристианом.

Что до последнего, то меньшей из бед было то, что он почти ежедневно после уроков бывал принужден пить кофе у господина Штенгеля, – хотя консульша, коей это в конце концов показалось чрезмерным, однажды направила почтенному учителю изящную записочку с приглашением пожаловать в дом «для объяснений».

Господин Штенгель явился в своём парадном воскресном парике, в высочайших, крахмальных «отцеубийцах» и в жилете, утыканном ланцетовидными карандашами; они сидели с консульшей в «пейзажной», тогда как Кристиан из столовой тайком подслушивал их беседу. Сей превосходный воспитатель, хоть и не без некоторой скованности, излагал свои воззрения весьма красноречиво; он рассуждал о знаменательном различии между «линией» и «чертою», поминал прекрасный зелёный лес и злосчастный угольный ящик, а главное – на всём протяжении визита неустанно употреблял вводное слово «вследствие чего», которое, по всей видимости, мнилось ему наиболее уместным в столь благородном окружении.

Спустя четверть часа в комнате возник консул, отослал Кристиана прочь и выразил господину Штенгелю живейшее сокрушение по поводу того, что сын дал повод к неудовольствию…

– О, помилуйте, господин консул, покорнейше прошу! Голова бойкая, натура живая – истинный ученик Будденброк. И, вследствие чего… однако же несколько дерзок, если позволите заметить, гм… и, вследствие чего…

Консул со всей учтивостью проводил его, после чего господин Штенгель, рассыпавшись в поклонах, удалился… Но это было ещё полбеды.

Самое худшее открылось позже: стало известно, что ученику Кристиану Будденброку однажды вечером было дозволено отправиться с приятелем в городской театр на шиллеровского «Вильгельма Телля». Роль Теллева сына, Вальтера, исполняла молодая особа – некая демуазель Мейер-де ла Гранж, и с именем её было связано одно весьма щекотливое обстоятельство.

На страницу:
5 из 12