Оценить:
 Рейтинг: 0

Статьи по общему языкознанию, компаративистике, типологии

Серия
Год написания книги
2019
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 18 >>
На страницу:
9 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Сотрудничество археологии и лингвистики, на котором настаивают и археологи (см.: [Третьяков 1964; Смирнов 1964; Коckа 1957: 106–107; Sресht 1947; Henken 1955; Lehr-Splawinski 1946; Bosch-Gimpera 1960; Гоpнунг 1963; 1964]), пока не привело к бесспорным результатам даже в области ареальной индоевропеистики, не говоря уже о реконструкциях, относящихся к эпохам ранее бронзового века. Даже в исторически более обозримой проблематике, например в вопросах происхождения праславянской культуры и языка, возможна произвольность в подборе релевантных фактов и в их интерпретации. В этой связи весьма поучительна полемика между К. Мошиньским и Т. Лep-Сплавиньским: оба в анализе праславянской проблемы исходят из исследования топонимики, но в сомнительных и неопределенных случаях Т. Лер-Сплавиньский целиком полагается на археологические критерии, тогда как К. Мошиньский ищет лингвистические пути преодоления затруднений. Чрезмерная доверчивость Т. Лер-Сплавиньского по отношению к археологии обусловила ряд методических недостатков, на которые указывает К. Мошиньский, в частности выбор того топонимического материала, который не противоречит археологическим постулатам, при полном умолчании о фактах, не укладывающихся в построенную им археолингвистическую схему [Moszynski 1957: 305–311]. Характерен приводимый К. Мошиньским отзыв археолога Ю. Костшевского о книге Т. Лep-Сплавиньского, в котором рецензент с удовлетворением замечает, что решающим аргументом при установлении славянского характера топонимов является для автора не столько их этимология, сколько распространение их на территории культуры ямных погребений, признаваемой археологами исконно славянской [Ibid.: 312].

Как индоевропеистика пришла к сотрудничеству с археологией и какие археологические вехи внесла в свой путеводитель по доистории, описано у В. Порцига:

Поскольку индоевропейцы проявили необычайно большую способность насаждать свой язык при столкновении с другими народами, исследователи были склонны считать их носителями одной из культур эпохи неолита, которые проявили такую же способность к распространению своей культуры. Некоторые исследователи имели при этом в виду ту культуру, характерной приметой которой является боевой топор. В одной части соответствующей области этой примете сопутствует украшение сосудов, известное под названием «шнуровой керамики» [Порциг 1964: 78][19 - В дальнейшем будем пользоваться сокращенными обозначениями археологических культур: БТ – боевой топор, ШК – шнуровая керамика, ЛЛK – линейно-ленточная керамика, РК – расписная керамика, ЯГК – ямочно-гребенчатая керамика, ША – шаровидные амфоры, МС – мегалитические сооружения, ТК – трипольская культура.].

В III–II тыс. до н. э. культуры ВТ и ШК распространились на обширной территории от Эльбы до верхней Волги, захватывая юго-восток Прибалтики, юго-запад Финляндии, Дании и Швеции. В то же время Северная и Северо-Восточная Европа представляет различные варианты лесных культур, носителями которых были охотничье-рыболовные племена мезолита и раннего неолита. Значительная часть лесных культур в эпоху неолита представлена культурой ЯГК, которую все без исключения исследователи соотносят с финно-угорским этнолингвистическим миром. Что же касается культуры БТ, то здесь известны самые разнообразные мнения. В значительной мере это обусловлено разнообразием вариантов данной культуры, включающей, по Г. Чайлду, 1) степную причерноморскую культуру, 2) фатьяновскую культуру, 3) культуру одиночных погребений в Ютландии, 4) саксо-тюрингскую культуру ШK, 5) культуру ШK Галиции и Восточной Пруссии, 6) шведско-финскую культуру ладьевидных БТ (см.: [Чайлд 1952: 208; Брюсов, Зимина 1966: 11]). Исследование «индоевропейских находок» в Скандинавии, Дании и Прибалтике показало, что они не являются здесь автохтонными. «Культура ладьевидных топоров не могла принадлежать финно-уграм», – заключает Л. Ю. Янитс, полагая, что ее носителями были ранние балтийские племена [Янитс 1959: 356]. В пользу этого предположения может говорить также и тот факт, что памятниками культуры БТ (ладьевидных) на территории лесных культур севера европейской части СССР являются преимущественно могильники, костяки в которых обнаруживают антропологическое отличие от останков, находимых на некоторых поселениях культуры ЯГК [Там же: 345]. Аналогичным образом, как ШК, так и тип БТ, характеризующие культуру Вирринга (Ютландия), которая предшествует культуре одиночных погребений, также заметно отличаются от среднеевропейского типа. Это обстоятельство позволило определить данную культуру в указанных районах как приносную и, таким образом, исключить север Европы из проблемы индоевропейской прародины.

Но и остающаяся территория все-таки очень велика, чтобы удовлетворить искателей арийской колыбели. Так возникает теория о саксо-тюрингском происхождении культуры ШК и о пресловутых походах индогерманцев nach Osten, воспетых школой Г. Коссины. Несмотря на аргументированную критику, которой была подвергнута эта теория, А. Хейслер недавно вновь вернулся к обоснованию «десятого похода», донесшего среднегерманскую культуру до Урала; целью автора было доказать ее влияние на ямно-катакомбную и фатьяновскую культуры [Н?uslеr 1963]. Однако, как показывает А. Я. Брюсов, такая попытка заранее обречена на неудачу; А. Хейслер ничего не говорит о типичных для среднегерманской культуры ШK каменных сверленых фасетированных топорах и особого типа ША, которых нет на территории СССР [Брюсов 1965: 47–48]. Что же касается некоторого сходства сосудов культуры ША и сосудов волынской культуры МС, то следует учитывать, что различия в орнаменте, признаваемом археологами наиболее стойкой и характерной приметой определенной культуры, не позволяют говорить об их тождестве или принадлежности одной к другой в качестве локального варианта [Брюсов 1952: 224–226]. В настоящее время подавляющее большинство археологов пришли к заключению, что родину индоевропейцев следует искать не в средней, а в восточной Европе, в южно-русских степях и в долине Днепра. Отсюда они расселялись в северном и западном направлениях, в результате чего возникла фатьяновская культура и «индоевропейские» культуры Скандинавии; большинство последних растворилось в массе финно-угорского населения, но те, которые проникли через Швецию в северную и среднюю Европу, сохранились, хотя и в сильно измененном виде (см.: [Брюсов 1965: 54–55; Чайлд 1952: 229, 254]. С собственно фатьяновским периодом связывает А. Я. Брюсов появление ладьевидных БТ [Брюсов, Зимина 1966: 25].

Таким образом, следуя данной гипотезе, мы должны признать ямно-катакомбную и полтавкинскую культуры индоевропейскими. Близость среднеднепровской и ямной культур позволяет отнести первую также к индоевропейскому типу. Для среднеднепровской культуры характерны клиновидные топоры, и лишь в поздний период появляются ладьевидные; керамический орнамент шнуровой. Исследование этой культуры привело И. И. Артеменко к гипотезе о сложении среднеевропейских культур ШК (а также Прибалтики и Скандинавии) на основе среднеднепровской, волынской и фатьяновской [Артеменко 1963: 14]. С среднеднепровской культурой в свою очередь сближается абашевская культура (Татарская и Марийская АССР); Б. В. Горнунг соотносит ее с пратохарами, исконной родиной которых он считает среднеднепровские поселения [Горнунг 1963: 87–89]. Но здесь возникает противоречие с «критерием БТ»: в памятниках абашевской культуры не обнаружено этого замечательного орудия, как нет его и в древнеямной культуре, – следовательно, абашевцы не входят в этнический круг носителей БТ, каковыми являются подлинные индоевропейцы. По мнению О. Н. Евтюховой, полемизирующей с Б. В. Горнунгом, абашевская культура и среднеднепровская культура – обе ямного происхождения, но с различными судьбами: среднеднепровская оказалась индоевропеизированной, т. е. вошла в группу культур БТ, а абашевская сохранила древнеямные (доиндоевропейские?) черты [Евтюхова 1966: 30–31]. Сменившая же в Северном Причерноморье ямно-катакомбную культуру срубная культура уже прямо связывается с племенами скифов, вытеснивших киммерийцев, которые создали поздний тип катакомбной культуры[20 - См.: [Попова 1955: 177]; А. Я. Брюсов связывает с срубной культурой киммерийцев, предками которых являются носители полтавкинской культуры [Брюсов 1965: 55]. В последнее время и такой крупный иранист, как В. И. Абаев, приходит к выводу об автохтонности иранцев в Северном и Восточном Причерноморье, но заключение его строится не на археологических, а на лингвистических и мифологических разысканиях [Абаев 1965: 122, 125].]. Характерным признаком степных культур является посыпание могил красной краской и трупоположение, что свойственно и среднеднепровской культуре (в последней главным образом при курганных захоронениях, при грунтовых же часта кремация, редко встречающаяся в катакомбной культуре, где ее разновидностью можно, по-видимому, считать трупорасчленение). Все эти признаки следует, очевидно, также отнести к числу дистинктивных археологических примет индоевропейцев.

Но помимо перечисленных культур на территории восточной и средней Европы имеются культура МС, культура ША и ТК. Относительно первых двух у археологов как будто не было сомнения в их индоевропейской принадлежности. Эта мысль высказана и Ф. Шпехтом, указывающим на тесные связи между носителями культуры МС и культуры ШК (имеется в виду среднегерманская разновидность): «значительное распространение культуры мегалитических сооружений, совпадение ее с культурой шнуровой керамики и совместное владение землями, где, как доказано, жили индогерманцы, предостерегает также от предположения, что культура мегалитических сооружений не была собственно индоевропейской» [Sресht 1947: 4]. В связи с культурой ШA в археологии существуют, правда, различные мнения, но они касаются лишь проблемы возникновения и хронологизации ее в сравнении с культурами БТ и ШК, а не проблемы индоевропейской идентификации. Согласно точке зрения М. Гимбутас, культура ША знаменует более ранние движения ямных племен, развивших позже культуры БТ и ШК [Gimbutas 1956: 152 ff.]; известны и другие мнения, обзор которых можно найти в книге Б. В. Горнунга [Горнунг 1963: 54 и сл.; Брюсов, Зимина 1966: 11–12]. Сам Б. В. Горнунг считает носителей культуры ША, наряду с носителями ТК и культур БТ и ШК, ответственными за создание праславянской этнолингвистической общности [Горнунг 1963: 79, 87]; относительно трипольцев эту точку зрения высказывал еще В. В. Хвойко. Но ТК резко выделяется среди соседних с ней культур по характеру керамики, орнаментированной росписью с элементами нотного орнамента. Эта особенность сближает ее с дунайскими культурами, и долгое время была весьма популярна гипотеза Г. Чайлда о зарождении ТК в дунайской I культуре [Чайлд 1952: 206], относящейся к группе культур ЛЛK. Однако в последнее время в работах советских археологов ТК рассматривается не как генетически, а лишь хронологически связанная с культурами дунайского бассейна, чем и объясняется некоторое сходство в архитектуре жилищ, в орудиях труда и в фигурах орнамента; несмотря же на эти сходства, ТК, происходящая из южнобугской культуры, остается четко отграниченной как от культур ЛЛK (южные соседи), так и от культур ЯГК (северные соседи) (см.: [Черныш 1962: 82–85; Пасек, Черныш 1963: 38–39; Пасек 1964]). Но как бы мы ни расценивали соотношение ТК и дунайских культур, нельзя избежать вопроса о РК и ЛЛK: считать ли их индоевропейскими археологическими приметами? Если, например, отказать РК в индоевропейской принадлежности, то из рассмотрения выпадает огромный район Подунавья, Балкан, Малой Азии и Средней Азии. С другой стороны, РК характерна и египетским памятникам, и культурам Междуречья и обнаруживается даже в Китае. Следовательно, сама по себе она не может считаться признаком индоевропейской археологической культуры и должна предполагать наличие некоторых других признаков. Но тогда и ШК теряет свое значение как универсальный признак индоевропеизма.

Еще большие трудности связаны с интерпретацией культур ЛЛK. Первоначальная археологическая картина Европы, нарисованная Г. Коссиной, была четкой и понятной: ШК – индоевропейцы, ЛЛK – неиндоевропейцы. Несмотря на различные контрмнения, синхронные с теорией Г. Коссины, этот его взгляд долгое время разделяли многие ученые, в том числе и не принявшие идеи об индогерманских походах на восток (см.: [Кричевский 1935]). Однако лингвистам такое далеко-идущее противопоставление двух типов культур постоянно казалось несколько искусственным или, во всяком случае, недостаточно аргументированным с точки зрения языковых данных. Эти сомнения хорошо выражены В. Пизани:

Мне хотелось только задать вопрос археологам, откуда им известно, что носители культуры линейно-ленточной керамики не были индоевропейцами: ведь такое положение имеет смысл лишь постольку, поскольку можно было бы доказать, что они не говорили на диалектах, обладающих строем, свойственным индоевропейским языкам [Пизани 1956: 190].

Из этих сомнений родились новые интерпретации. Как установлено современной археологией, дунайские культуры оказали исключительное воздействие на развитие неолитической Европы [Kоcka 1957: 100], и было бы странным искать дунайский компонент в индоевропейском мире лишь в виде пережиточных субстратных (или адстратных) явлений. Поэтому в лингвистике и археологии начинается пересмотр проблемы ЛЛК, подготовленный еще трудами 20-х гг., в результате чего, например, в книге Э. Мейера [Meyer 1948; Kоcka 1957: 108] культура ЛЛK объявляется наряду с культурой ШК типичным индоевропейским археологическим признаком, а К. Штегман фон Прицвальд выдвигает гипотезу об «индоевропеоидных племенах» [Stеgmann 1955]. С полной определенностью высказывается также Б. В. Горнунг, полемизируя с Штегманом фон Прицвальдом, он полагает, что племена, покоряемые носителями культуры БТ и ШК, были по крайней мере лингвистически (!) в такой же мере индоевропейскими, как и интервенты [Гоpнунг 1963: 45; 1964: 6]. С этой точки зрения гетерогенность индоевропейских языков позволяет Б. В. Горнунгу определять как «протоиндоевропейские» различные компоненты, синтез которых дал «праиндоевропейское». По-видимому, такими компонентами в археологическом плане следует считать культуры ЛЛK и ШК. Впрочем, включение всех неолитических культур средней и восточной Европы в индоевропейский мир заставляет либо отодвинуть образование индоевропейского типа культуры и языка в более ранние периоды каменного века, либо все-таки допустить, что преднеолитические предшественники указанных культур не были индоевропейскими. Если пойти по первому пути, то надо принять точку зрения В. Георгиева, считающего, что уже в раннем неолите в Европе существовали основные индоевропейские племена, а культуры ЛЛK, ШК, могил «красной охры» и т. д. принадлежат носителям уже сформировавшихся индоевропейских групп [Георгиев 1958: 276]. Это, однако, не избавляет от поисков праиндоевропейского археологического типа (или типов), а лишь ставит исследователя в более трудные условия (как, впрочем, и второй путь), провоцируя одиозную проблему: где, когда и как возник индоевропеизм? – причем теперь придется блуждать в более туманных дебрях мезолита по следам ориньякского человека, не научившегося еще делать ни глиняных сосудов, ни боевых топоров, которые так нужны для определения благородного арийского происхождения! Даже для эпохи позднего неолита и начала бронзового века этих признаков оказывается недостаточно, и некоторые исследователи указывают также на колесную повозку как на сугубо индоевропейское изобретение ( ср.: [Тэйлор 1887: 178–180; Childе 1926: 86; Дикшит 1960: 471–472]). Однако это утверждение предполагает ответ на два вопроса: 1) чем запрягалась такая повозка и 2) чем она была сооружена. Еще О. Шрадер высказал сомнение по поводу того, что индоевропейцы могли приручить лошадь. Во-первых, искусства верховой езды не было ни у греков Гомера, ни у индов Ригведы; во-вторых, там, где лошадь служит для домашних работ, ее не запрягают в возовую телегу. Но даже допустив, что первоначально индоевропейцы запрягали повозку быками, как это и предполагал И. Тэйлор, мы станем в тупик перед вторым вопросом: каким образом индоевропеец, не знавший металла, мог соорудить столь совершенное средство передвижения, как колесная повозка[21 - См.: [Шрадер 1886: 364–365]. Сомнительным считал вопрос об использовании лошади племенами ШК и известный исследователь доистории Г. Кларк [Кларк 1950: 299]. Ср. также вывод О. Н. Трубачева из этимологического анализа названий домашних животных: «Что касается великих миграций III тыс. до н. э., то основной тягловой силой в их осуществлении были быки, а не лошади, хотя, может быть, в глазах отдельных ученых это и наносит ущерб блистательности индоевропейской экспансии» [Трубачев 1960: 15].].

Последнее обстоятельство оказалось для Г. Чайлда решающим, чтобы изменить свой первоначальный взгляд, и хотя он продолжает считать, что лошадь играла значительную роль в индоевропейской жизни (к этому косвенно побуждает степная гипотеза происхождения индоевропейцев), ему кажется фантастическим, чтобы «датчанин или швед с его каменными орудиями, представленными в I северной культуре, даже если бы они и были пригодны для плотничания, мог построить хотя бы бычью повозку» [Childе 1950: 148], не говоря уже о боевой колеснице, на которой арийцы якобы покоряли соседних варваров. Кроме того, колесница широко известна не только индоевропейским, но и неиндоевропейским народам, и X. Хенкен считает более вероятным, что это изобретение века металла было скорее атрибутом аристократических воинов, а не особых лингвистических групп [Henken 1955: 43][22 - «Колесные повозки, – писал Г. Кларк, – были впервые введены в употребление в Западной Азии задолго до древнейших династий, еще в период калафской культуры, но ни в Греции, ни на Крите нет никаких данных о том, что они играли какую-то значительную роль до микенского времени, да и тогда они применялись главным образом во время войны или охоты» [Кларк 1950: 300].].

Наконец, следовало бы согласовать «гипотезу колесниц» с лингвистическими данными: В. Порциг отмечает, что из многочисленных индоевропейских названий повозки каждое является общим лишь для небольшой группы языков [Порциг 1964: 154], ср. лат. currus, carrus, брет. karr; др.-ирл.fen, кимр. gwain, др.-в.-н. wagan; галл. reda; др.-инд. vahas-, греч. ????, слав. vozъ, тох. A. kuk?l, тох. В. kokale [23 - Исчерпывающий список примеров приводится у Порцига. Тохарские формы указывают на особый случай употребления индоевропейского корня *q?uequ?-los ‘колесо’, который Порциг находит в фригийском названии Б. Медведицы в форме ?????? (см.: [Порциг 1964: 270]).].

3

Из приведенного в самых общих чертах обзора индоевропейской проблемы, представленной в археологическом плане, можно заметить, что археолог в сущности не располагает достаточно надежными средствами, чтобы выделить индоевропейский мир среди прочих культурных и языковых (!) типов Европы. Правда, он может с полной компетентностью заявить, что между культурами ЯГК и культурами, определяемыми по другим особенностям керамического орнамента, лежит резкая грань. Но значит ли это, что все, что не является наследием лесных культур, развивших ЯГК, должно определяться как индоевропейское? Разумеется, такое утверждение было бы весьма легковесным. Трудно предположить, что весь материк Европы был поделен между финно-уграми и индоевропейцами. Надо полагать, что именно Европа, даже если она и была колыбелью индоевропеизма, отличалась наибольшей расовой, этнической и лингвистической пестротой. Это значит, что индоевропейцы, т. е. некоторые этнические общности, говорившие на языках (диалектах) индоевропейского строя, находились в более или менее тесных контактах не только с финно-уграми, но и с племенами иных лингвистических типов[24 - По мнению О. Соважо, крайний восток Европы в предысторическое время представлял дуализм между цивилизацией уральской, связанной с сибирскими цивилизациями, и цивилизацией индоевропейской [Sauvagеоt 1939: 27]. Если довольствоваться указанными О. Соважо географическими границами, это мнение можно считать вполне убедительным; оно перекликается с мнением Н. С. Трубецкого, рассматривавшего индоевропейские языки как типологически переходное звено между урало-алтайским и средиземноморским лингвистическим миром. Но палеонтологический подтекст обеих точек зрения таков, что происхождение индоевропейского мира связывается с неким географическим центром, относительно ограниченным в пространстве. А поскольку поиски этого центра заставляют пускаться в весьма далекие от лингвистики спекуляции, целесообразно полагать, что для лингвиста эта проблема не должна иметь существенного значения. Для выяснения исторических судеб индоевропейских языков важно не то, где они зародились, а то, где они распространились и с какими соседями они контактировали.]. Кроме того, нельзя забывать о преемственности культур, о том, что неолит Европы вырос из менее разнообразного палеолита; что по мере углубления в доисторию число археологических дифференциальных признаков уменьшается и несколько вполне самостоятельных неолитических культур могут «нейтрализоваться» в одной палеолитической. Тот же Г. Чайлд указывает, что при всем разнообразии признаков, свойственных культурам БТ, они все-таки «слишком расплывчаты, чтобы служить достаточным основанием для предположения миграций в каком бы то ни было направлении… Боевой топор, именем которого называются эти культуры, произошел в конечном счете от топоров из оленьего рога, которыми со времен бореальной фазы (VIII– V тыс. до н. э. – В. В.) пользовались охотничье-рыболовные племена. Можно также показать, что кубки с шнуровым орнаментом восходят к яйцевидным горшкам тех же племен или их докерамическим образцам. Распространен был среди них и обычай посыпать покойников охрой» [Чайлд 1952: 243–244; Childе 1950: 141][25 - Обычай аналогичным образом кремировать покойников, рассматриваемый некоторыми археологами и историками как арийский, распространен с эпохи халколита у многих народов, в том числе в доарийской цивилизации долины Инда (см.: [Дикшит 1960: 380–384]).]. Весьма характерна в этом отношении ямная культура, где наблюдается сочетание шнурового орнамента с гребенчатым штампом в керамике, сочетание скотоводства и земледелия с охотой и рыболовством в экономике (см.: [Шапошникова 1962]).

Экономическое развитие первобытной Европы от стадии собирания пищи до первого общественного разделения труда (см.: [Энгельс 1951: 165]) протекало разными темпами в зависимости от географических и климатических условий населяемой территории. Не исключено, что искусство приручения животных и пастушеское хозяйство в отдельных случаях могло появиться у одних племен под влиянием соседей, обогнавших их в экономическом отношении. Но можно ли утверждать, что честь введения животноводства в Европе принадлежит индоевропейцам? Что, например, в северную лесную полосу европейской части СССР оно было принесено только переселенцами с юга (фатьяновцами)? В данном случае надо различать два разных вопроса: 1) в какой мере носители культур БТ были ответственны за экспансию скотоводческой экономики, 2) в какой мере определенным экономическим формам неолитической Европы соответствуют языковые типы мигрирующих племен. Попытки найти здесь прямые аналогии и конформное развитие не приведут ни к чему, кроме построения одиозной стадиальной теории. Рассматривать те или иные экономические и культурные черты эпохи неолита как индоевропейские можно лишь в том случае, если доказано, что общества, определяемые этими чертами, говорили на индоевропейских языках. А между тем эти экстралингвистические критерии привлекаются как раз для доказательства языковой принадлежности упомянутых обществ к индоевропейскому миру. При этом археологов отнюдь нельзя упрекнуть в намеренной недобросовестности. Они исходят из вполне разумного предположения, что общность археологической культуры предполагает этническую общность, а это в значительной степени может указывать также и на языковую общность. Однако в цепи подобных умозаключений имеется одна тонкая грань, которую легко переступить, но которую переступать не следует. Когда мы говорим об этнической и языковой общности носителей определенной археологической культуры, особенно в плане гипотезы С. П. Толстова о лингвистической непрерывности [Толстов 1950], не предполагаем ли мы, что первобытные популяции избирали место своего жительства там, где рассчитывали встретить соседей с родственным языком или диалектом? И не представляем ли мы дело так, что уже со времен среднего и эпипалеолита наши предки были распределены по языкам, принадлежность которых к индоевропейской семье является «God-given truth», а не «hocus-pocus» исторического развития? Пока не будет доказана реальность неолитических индоевропейцев как определенных сложившихся племен, индоевропейская проблема не может выйти за рамки чисто лингвистических спекуляций о субстанциональных и структурных сходствах исторических индоевропейских языков. В индоевропейских построениях археологов и следующих за ними лингвистов логика выводов именно такова: раз имеется общая археологическая культура, имеется и этническое объединение на уровне племени, а значит, имеется и общий диалект, что следует как будто из марксистского определения племени [Брюсов 1964: 3]. Но в этой связи можно выдвинуть два возражения.

Во-первых, классическое определение племени, данное Л. Морганом и развитое Ф. Энгельсом, включает несколько определяющих признаков, в том числе общность территории и обладание особым диалектом в рамках конфедерации племен, совпадающей, как правило, с границами распространения одного языка (см.: [Морган 1934а: 67, 73; Энгельс 1951: 93])[26 - Вместе с тем Л. Морган указывает на возможность исключений в схеме «племя – диалект», наблюдаемых им у современных американских индейцев. Это обстоятельство позволяет если не утверждать, то по крайней мере предполагать возможность таких же (если не больших) исключений в доисторическое время, когда племенная форма общественной организации только складывалась.]. Таким образом, языковая общность фигурирует по отношению к племени как определяющее, а не как определяемое, и дедукция от племени к общему диалекту представляет собой логическую ошибку. И даже если бы релевантность всех прочих племенных признаков для реконструируемых археологами этнических коллективов была доказана, из этого нельзя было бы сделать вывод об их языковой общности, и не только потому, что в конечном счете племя есть прежде всего диалект, непрерывный на некоторой территории, но также и потому, что логическая непротиворечивость и полнота определения требует, чтобы определяющие признаки были необходимыми, достаточными и независимыми, т. е. невыводимыми один из другого. Если же возможность такой выводимости допускается, то определение не может претендовать на строгость и должно быть пересмотрено. Поскольку фактическим содержанием индоевропейской проблемы является доказательство наличия «лингвистической непрерывности» на некоторой территории – предполагаемой прародине индоевропейской конфедерации племен, – постольку постановка вопроса о племенах – носителях праиндоевропейского языка и о связи этого языка с определенными элементами первобытной культуры является, до решения данной проблемы, некорректной.

Во-вторых, археологи, реконструирующие индоевропейский этнос по раскопанным археологическим культурам, не всегда отдают себе отчет в том, что они сами понимают под археологической культурой. Не случайно в последнее время вопросы терминологического характера все чаще начинают обсуждаться в археологической литературе. По мнению И. Н. Третьякова и А. П. Смирнова, именно эта неопределенность в понимании термина «археологическая культура», когда под последней понимается и отдельное племя, и совокупность племен и когда число и характер признаков, необходимых и достаточных для выделения самостоятельной культуры, определяются произвольно, – именно это отталкивает лингвистов от тесного сотрудничества с археологией (см. [Третьяков 1964: 6; Смирнов 1964: 8]). Спорить с этим мнением не приходится. Пока что в индоевропейских разысканиях археологов для лингвистов больше настораживающих, чем вдохновляющих моментов. Надо думать, что такое положение не будет вечным, но о более тесном плодотворном содружестве можно будет, по-видимому, говорить только тогда, когда археологи перестанут заниматься индоевропейской проблемой, ибо до сих пор эта проблема была и остается чисто лингвистической, и сетование В. Кучки на то, что «лингвисты не могут сказать ничего определенного о колыбели праиндоевропейцев» [Kоcka 1957: 106], совершенно безосновательно, так как поиски такого рода колыбелей не входят в задачу лингвистики. Что же касается археологических возможностей решения этой проблемы, то здесь лучше всего сослаться на высказывание одного из крупнейших наших археологов: «Надо, однако, прямо сказать, что нет доказательств того, что каждая археологическая культура соответствует особому, единому языку, а тем более диалекту, т. е. что каждая такая культура соответствует одному сложившемуся в это время племени» [Брюсов 1952: 23]. В самом деле, о чем, например, могут свидетельствовать так называемые поля погребений, играющие значительную роль в характеристике археологических культур? Если они означают общее кладбище, то популяции, их оставившие, должны рассматриваться на уровне родовой организации, т. е. на том уровне, на котором вопрос о языковой общности является иррелевантным [Морган 1934а: 43]. Исходя из определения археологической культуры, данного А. Я. Брюсовым [Брюсов 1952: 20], можно действительно говорить о синонимичности понятий «археологическая культура» и «этническая общность», но, как указывает сам автор, языковое единство при этом лишь предполагается, но не утверждается [Брюсов 1964: 3][27 - При этом этническая общность, хотя она и предполагается археологической культурой, остается социально неопределенным понятием и может соответствовать и роду, и племени, и союзу племен, и даже, по-видимому, просто соседствующим разноязыковым популяциям.]. По справедливому замечанию X. Хенкена, наличие только археологического материала не позволяет сделать никаких позитивных выводов относительно индоевропейской проблемы, хотя в исторические эпохи мы с полным правом говорим о культурах германцев, славян, иранцев и т. д. [Henken 1955: 2–3], – недопустима лишь такая «географизация» понятий типа «германская культура» в доисторическом плане, когда мы уже не располагаем лингвистическим подтверждением германской принадлежности соответствующего этноса и называем неолитическую культуру германской или прагерманской только потому, что она обнаружена «в границах государства Фридриха II».

В лингвистической литературе не раз высказывались предостережения против вульгаризации гипотезы о связи археологических культур с определенным типом языка (см.: [Трубецкой 1958: 72; Порциг 1964: 94; Moszynski 1957: 12–13]), и если цитированная выше книга Ф. Шпехта имеет для индоевропейской компаративистики ценность, то, конечно, не в сомнительной попытке автора найти прямые зависимости между некоторыми морфологическими категориями и характером керамического орнамента. Следует с удовлетворением отметить, что и в стане археологов начинают раздаваться трезвые голоса, проникнутые пониманием существенных различий, препятствующих археологизации исторической лингвистики[28 - Ср. следующее замечание В. Кучки: «…развитие языков подчиняется иным законам, нежели развитие культуры. Параллель между явлениями языковыми и культурными не так отчетлива, как между развитием культуры и антропологическим складом творцов соответствующих культур» [Kоckа 1957: 107].]. Разумеется, никто не станет отрицать известного параллелизма – может быть, даже в развитии – между определенными археологическими элементами культуры и определенными языковыми особенностями племен, принадлежащих лингвистически к индоевропейскому миру. Но этот параллелизм не выходит за рамки чисто внешнего сопутствования, и он прекращается, как только мы вступаем в неолитическую эпоху, не оставившую никаких достоверных следов лингвистического индоевропеизма. Единственное, что можно утверждать, это то, что племенам, говорившим на индоевропейских языках, не была чужда культура ШК, или культура БТ, или культура ША. В связи с распространяющимся мнением об участии дунайских культур в создании индоевропейского мира, роль признаков ШК и ВТ снижается, и, следовательно, керамика сама по себе перестает быть решающим экстралингвистическим критерием. Со всей определенностью эта мысль выражена В. Кучкой, заявляющим, что «пора покончить с устарелым тезисом, будто культура ШК – это комплекс, культурно индоевропеизирующий лингвистически обширные пространства Европы», поскольку культура ШК генетически тесно связана со всем средне-западноевропейским неолитом и является выражением конечной фазы поглощения мезолитической основы [Kоcka 1957: 105–106]. С одной стороны, не все «индоевропейцы» были знакомы с шнуровым орнаментом, и, например, эгейские культуры с раннего неолита характеризуются крашеными сосудами; эта традиция, охватывающая большое пространство, в измененном виде отражается в знаменитых греческих амфорах. С другой стороны, та же РК составляет одну из главных археологических примет малоазийских культур, обнаруживающих немало сходств и по другим признакам[29 - Об этом писали еще в начале нашего века, ср.: [Sаусе 1908: 47].], – между тем этим сходным культурам соответствуют языки, никогда не объединявшиеся в генеалогическую семью (например, хеттский, египетский, шумерский). Все эти факты должны свидетельствовать о ненадежности экстралингвистических путей решения индоевропейской проблемы[30 - Попытка Б. В. Горнунга различать «лингвопредков» и «этнопредков» индоевропейцев также не снимает трудностей экстралингвистического подхода. Считая, например, некоторые группы носителей ТК языковыми предками праславян, он полагает, что скрещение их с племенами ШК и БТ создало уже этническое ядро «праславян», однако основания для подобного утверждения остаются неясными (см.: [Горнунг 1963: 34–35, 110 примеч. 31]).]. Нельзя не вспомнить в этой связи остроумного замечания X. Хенкена: «Тот или иной культурный признак (ШК, БТ или домашняя лошадь) может распространиться, подобно автомобилям Форда, на большой территории, однако никто не станет утверждать, что все в мире водители фордовских машин говорят по-английски» [Hencken 1955: 3]. Замечательным подтверждением этой мысли может служить раскопанный недавно в северо-восточной Дагомее археологический пункт, содержащий богатый инвентарь неолитических изделий, в частности кремневые БТ и сосуды. Как явствует из краткого сообщения Ж. Маршессо, в процентном отношении преобладает керамика, причем приводимые автором фотоснимки черепков ясно обнаруживают «индоевропейский» характер орнамента: наряду с своеобразным чешуйчато-зернистым орнаментом, неизвестным в Европе, широко представлены оттиски шнура, расположенные горизонтально и елочкой, нарезные линии в сочетании с оттиском перевитой веревочки [Marchesseau 1966: 579 ff.][31 - Автор называет данный слой палеолитическим без достаточных оснований: несмотря на значительное количество нуклеусов, скребков, боласов и микролитов, наличие керамики и топоров не позволяет датировать находки эпохой ранее неолита. Что же касается не-неолитических орудий, то они объясняются, видимо, сохранением немногим уступающей неолиту мезолитической (но никак не палеолитической!) техники труда, что имело место и в Европе вплоть до эпохи металла, когда медные и бронзовые ножи и наконечники копий и дротиков сменили каменные (микролиты).]. Автохтонность данных культурных реликтов не вызывает сомнения, но кто возьмет на себя смелость заявить, что в северной Дагомее жили индоевропейцы?

В заключение этого параграфа хотелось бы подчеркнуть, что пронизывающий его скептицизм относительно плодотворности археолого-лингвистического сотрудничества касается только индоевропейской проблемы, но отнюдь не означает призыва вообще порвать с археологией, помощь которой несомненна и ощутима, когда лингвист работает на уровне исторических языков, т. е. по крайней мере начиная с эпохи металла[32 - Ср. замечания Д. Девото о возможностях такого сотрудничества: [Dеvоtо 1958: 48–55]; и как образец этого сотрудничества: [Dеvоtо 1962]. В качестве тривиального примера сошлемся на приводимый П. Тиме анализ слова asis ‘(железный) меч’, встречающегося в тексте Ригведы (см.: [Тhimе 1964: 593–594]). Если соображения компаративного характера заставляют реконструировать это слово в виде *nsis с тем же значением, то данные археологии позволяют сразу же отказаться от поисков отражений общеиндоевропейского названия железа: повсеместное распространение этого металла в качестве материала для оружия датируется не ранее IX–VIII вв. до н. э. (см.: [Арциховский 1955: 103]), т. е. эпохой, когда индоевропейские языки уже прошли стадию общеиндоевропейского развития. Поэтому наиболее приемлемой интерпретацией этого корня представляется предложенное П. Тиме адъективное его понимание (‘черный’), хотя, между прочим, он не ссылается на археологические данные и проводит весь анализ чисто лингвистическим методом обнаружения противоречия в имеющихся соответствиях и выдвижения гипотезы, объясняющей эти противоречия.]. Если бы потребовалось выразить коротко и определенно наше отношение к обсуждаемым вопросам, то лучше всего было бы привести слова К. Мошиньского, отличающегося, по-видимому, наиболее трезвым взглядом на лингвистические возможности археологии:

Я чувствую глубокое расположение и огромную признательность к археологии. Это прекрасная наука. Она научила нас очень многому и, несомненно, научит еще большему. Однако наука эта… еще очень молода и для решения таких тонких вопросов, как «происхождение» праславянского или праиндоевропейского языка (!), путем прикрепления этих языков, по роковому примеру Коссины, к тем или иным ископаемым культурным комплексам, годится – в ее современном состоянии – не больше, чем клещи, используемые при вытаскивании гвоздей, для починки ручных часов. И я, со своей стороны, искренне удивляюсь, что находится так много людей, которые этого еще не замечают [Moszynski 1957: 306–307].

4

Вера в историческую реальность праиндоевропейского языка вдохновляла зачинателей и создателей классической индоевропеистики. Можно смело сказать, что без этой веры не было бы того великолепного откровения лингвистической мысли, которое мы называем сравнительно-историческим языкознанием. Но уже с конца XIX в. эта вера начинает тускнеть, и одним из первых вслед за И. Шмидтом по ней нанес удар – может быть, сам того не сознавая – молодой Соссюр, сформулировав ларингальную гипотезу, ставшую пробным камнем для последующих поколений индоевропеистов. Эти поколения, представленные такими блестящими учеными, как А. Мейе, Н. С. Трубецкой, В. Пизани, уже открыто отказываются оперировать понятием единого и реального праязыка (свое крайнее выражение это направление нашло в концепциях неолингвистики), однако провозглашенная ими точка зрения не вытеснила классического представления о праязыке, идущего от Гримма, Шлейхера и младограмматиков. Об этом свидетельствуют не только прямые заявления на этот счет, но и практика тех индоевропеистов, которые пытаются вкладывать антропофонический смысл в реконструируемые архетипы. С компромиссных позиций развивается намеченная еще А. Мейе теория о «праевро-пейском языке» Г. Краэ и значительно приближающаяся к ней теория В. Порцига о древнейших группировках индоевропейских языков (см.: [Меillеt 1922: 23; Кrahe 1954; 1964; Порциг 1964; Абаев 1965: 127–128]). Почва для подобных концепций была подготовлена как теорией волн И. Шмидта, так и лингвогеографической практикой неолингвистов, чье учение о нормах ареалов (центральный ареал vs. маргинальные ареалы) явилось своеобразным продолжением идей И. Шмидта и, как это ни парадоксально, А. Шлейхера, впервые применившего ареальные критерии при решении вопроса об относительной древности индоевропейских языков с точки зрения членения индоевропейской языковой общности (ср.: [Schleicher 1861: 6])[33 - О современном состоянии индоевропейской ареальной проблематики см.: [Макаев 1964].].

Следует заметить, что обычно сомнению подвергается не вообще тезис о существовании каких-то более общих языков, а лишь правомерность материализации тех построений, которые созданы компаративистикой. Именно в этом плане следует оценивать скептицизм А. Мейе, провозгласившего языковые соответствия единственной реальностью, которой располагает индоевропеистика, а праязык – не более чем совокупность таких соответствий, записанных в особом коде архетипов [Мейе 1938: 73–74, 81]. И хотя наличие родственных языков неизбежно провоцирует постановку вопроса об их едином источнике (см. [Vаndrуеs 1946]), реконструкция в том виде, как она до сих пор разработана, «дает, без сомнения, неполное и чаще всего весьма неполное представление о “первоначальном общем языке”» [Мейе 1954: 20]. Прозвучавшая диссонансом концепция Н. С. Трубецкого была направлена прежде всего против императивности утверждения о едином праязыке, доступном сравнительно-исторической реконструкции, но трудно согласиться с Э. Палгрэмом, который, пытаясь реабилитировать свои более умеренные заявления, ссылается на неизбежное, по его мнению, отрицание всякого протоиндоевропейского единообразия, следующее якобы из теории Н. С. Трубецкого и никогда им не разделявшееся [Рulgram 1959: 421]. В действительности же из понимания индоевропейской проблемы, по Н. С. Трубецкому, вовсе не следует отрицание всякого единообразия; его концепция направлена не против утверждения единообразия на протоиндоевропейском уровне, а против отрицания разнообразия. И это не только не противоречит, но даже согласуется с взглядами самого Э. Палгрэма, указывающего на относительность понятия единообразия, которое может определяться в рамках более или менее жестких критериев. Однако Э. Палгрэм, действительно стоящий ближе к А. Мейе, чем к Н. С. Трубецкому, показал не только относительность, но и опасную двусмысленность понятия единообразия в применении к индоевропейскому праязыку. То, что мы реконструируем в сравнительно-исторической индоевропеистике, является единообразным по определению, но не является языком, так как «существует» вне времени, вне антропофоники и вне диалектов. Праязык, по меткому замечанию ученого, – это идиолект метода, а не говорящего [Рulgram 1959: 422–423]. И поскольку результаты реконструкции зависят от многих характеристик избранного метода и особенностей метаязыка описания, постольку оправдана постановка вопроса о существовании «второго праиндоевропейского языка», отличающегося от реконструируемого тем, что он был живым языком и что мы не располагаем о нем никакими достоверными сведениями. Единообразие, которым он характеризуется, есть степень и характер его диалектизации, а еще 40 лет назад А. Мейе указывал, что диалект – понятие, во всех отношениях расплывчатое и для компаративистики мало пригодное (см.: [Мейе 1954: 54; Макаев 1965: 15 и сл.]). Вера же в один известный по реконструкциям праязык, какой бы естественной она ни казалась, требует от верующего большого мужества при столкновении с неумолимой историей: девственное единообразие, по выражению Э. Палгрэма, свойственное праязыку, требует допустить существование небольшого, социально единообразного, эндогамного и географически и культурно изолированного общества, а между тем такие общества неизвестны. Следовательно, мы можем из общих соображений верить в реальность некоторого праиндоевропейского языкового источника, однако в практике должны довольствоваться вневременной структурой, которая диахронически гетерогенна, хотя и единообразна синхронически (см.: [Pulgram 1959: 425—426]).

В конечном счете вопрос о том, существовал ли он реально или же это всего лишь красивый и удобный миф, позволяющий связать воедино звенья некоторой цепи событий и фактов, – дело чести верующих, а не животрепещущая проблема науки. Для истории определенной религии не столько важно установить реальность одного первоучителя, сколько выяснить последствия деятельности его учеников, и с этой точки зрения можно предположить, что с самого начала существовали двенадцать апостолов, связанных общей идеей, чьи проповеди и образовали «прахристианский» моральный кодекс. Архетипы, фигурирующие в реконструкциях, являются лишь алгебраической констатацией языковых соответствий, но за этими соответствиями может стоять как родство (parentе), т. е. происхождение из одного источника, так и нечто отличное, что может быть названо вторичным родством или сродством (affinitе). Структурное сходство языков само по себе независимо от их генетических связей и может характеризовать как родственные, так и в основе своей неродственные языки. На это, развивая идеи Н. С. Трубецкого, указал Р. О. Якобсон, впервые употребивший в таком значении термин affinitе, который по объему шире, чем parentе: языки, связанные отношением сродства, образуют объединения (associations), частным случаем которых является языковая семья, основанная на отношении родства входящих в нее языков [Jаkobson 1949: 353–354]. Чем больше мы расширяем количество сравнительно-исторических координат, включая в рассмотрение все новые и новые языки, тем меньше у нас остается определенности относительно того, какой из двух видов связи в действительности имеет место. Если для славянских или романских языков можно с уверенностью постулировать родство, даже не вдаваясь в детальный исторический анализ, то, например, для латинского и хеттского с уверенностью можно постулировать лишь наличие сродства (структурного сходства); вопрос же об их родстве отнюдь не является очевидным. В сущности, мы всегда остаемся в рамках альтернатив, сформулированных Н. С. Трубецким.

Мы вновь возвращаемся к проблеме больших расстояний. Размеры территории, «контролируемой» индоевропейцами, даже при допущении географически более ограниченного первичного очага, естественно вызывают представление о многочисленных соседях наших предков, говоривших на отличных от индоевропейских языках. Конечно, столь серьезное противоречие, как неумение или нежелание соседей говорить по-нашему, было достаточным поводом для военного столкновения. Однако даже в тот варварский век войны сменялись миром, и разноязычные соседи неизбежно контактировали также и в условиях «круглого стола». И такой вид контактов был, наверное, не менее редким, чем контакты на поле брани, о чем свидетельствует открытый Л. Морганом закон гостеприимства, являющийся, по его выражению, замечательным украшением человечества в эпоху варварства (т. е. в период от неолита до конца железного века) [Морган 1934б: 31 и сл.][34 - Ср. также аналогичные более ранние наблюдения Э. Тэйлора [Тэйлор 1939: 492–493].]. Действенность этого этического института можно было наблюдать еще в начале прошлого века среди американских индейцев даже по отношению к белым колонизаторам. Понятно, что на этой почве не могли не стимулироваться попытки наладить более эффективное (хотя, может быть, менее эффектное) общение, нежели объяснение по способу, примененному Панургом в диспуте с англичанином. В результате могли возникать сильные тенденции к конвергентным языковым образованиям, которые подкреплялись этнологическими факторами в виде приема иноязычных племен в племенные союзы; случаи такого рода отмечены Морганом также в среде туземцев Северной Америки. Складывавшиеся таким образом койне могли, по-видимому, стать теми ареальными «праязыками», из которых позже развились некоторые исторически засвидетельствованные языки.

Если Оскар Уайльд счел возможным заключить, будто единственное, что различает англичан и американцев, это их язык, то в применении к неолитическому населению Европы это заключение звучало бы совсем не парадоксально. Зависимость человека от природы была настолько велика, что сходные географические и геологические условия определяли и сходство в экономике, домостроительстве, верованиях и обрядах, и только язык мог служить различительным признаком. Языковые различия могли быть при этом большими или меньшими, что зависело не столько от генетических, сколько от типологических критериев. Можно полагать, что по мере углубления в доисторию число случаев affinitе будет возрастать, но мы не обязаны всякий раз аппелировать к праязыку, чтобы констатировать даже значительные структурные совпадения, как не обязаны, встречая в жизни двойников, предполагать наличии у них одной матери, хотя подобные предположения в таких случаях вполне допустимы на уровне научной гипотезы[35 - Здесь ничего не говорится о лексических совпадениях и корневых соответствиях, которые являются более серьезным аргументом в пользу генетической интерпретации языковых сходств, однако и они могут быть отчасти результатом «ситуационного affinitе» в условиях сравнительно тесного языкового союза, как это, по-видимому, можно наблюдать в некоторых районах Центральной Африки.]. Таким образом, здравый смысл требует считаться с естественностью языкового разнообразия в эпоху, называемую праиндоевропейской, и на территории, также определяемой как праиндоевропейская. Именно фактор больших расстояний явился одним из поводов к построению теории языковых союзов, но тот же фактор предостерегает от чересчур упрощенного применения этой теории. В самом деле, если оставить в стороне идею единого праязыка, то вместо него следовало бы постулировать наличие целого ряда индоевропейских очагов, рассеянных от Гиндукуша до Карпат, а это, при недостаточной трезвости в оценке археологических и антропологических данных, может привести к «экстралингвистическому мистицизму», например к предположению, что долихоцефалы-блондины склонны к индоевропейскому строю языка, но при условии, что они имеют БТ и украшают сосуды шнуровым орнаментом, а, напротив, долихоцефалы-брюнеты становятся лингвистически индоевропейцами, если строят колесные повозки и пользуются расписной керамикой. Не приходится говорить, насколько сомнительна научная ценность подобных умозаключений.

В свое время А. Мейе указывал, как на один из существенных недостатков классической индоевропеистики, на то, что «сравнительные грамматики обычно строятся так, как если бы все явления, совпадающие в разных языках, развившихся из одного “общего языка”, относились к периоду первоначальной общности» [Мейе 1954: 45]. Из замечаний А. Мейе можно сделать вывод, что даже в обособившихся языках возможно параллельное развитие, обусловленное «праиндоевропейской инерцией», т. е. теми тенденциями, которые действовали в тех или иных языковых коллективах еще до сложения исторических языков. Но эти тенденции с равным успехом можно объяснить и без помощи «праисточника», а исключительно из структурного сходства этих языков. Указанного недостатка оказалось для В. Пизани достаточно, чтобы полностью отказаться от поисков легендарного праязыка и ограничиться задачей сравнения явлений и реконструкции праявлений, представляемых в виде системы изоглосс, ретроспективная компрессия которых и дает так называемый праязык (см.: [Пизани 1966: 9–10; Рisani 1958: 405–406]). Эта позиция, весьма типичная для итальянских лингвистов, не защищена от критики[36 - Ср. критические замечания по поводу неолингвистической ареальной концепции в кн.: [Макаев 1964: 40 и сл.].]. Хотя лингвистическая география давно пользуется заслуженным признанием, сведение к ней всей диахронической и синхронической лингвистики неизбежно приводит к потере языковой перспективы. В сетке изоглосс отдельных явлений теряются границы языков, и то, что достижимо в рамках данного метода, оказывается не более чем «индоевропейским вариативным пространством», за которым не стоит никакой четкой системы инвариантов, являющейся conditio sine qua non для определения языка как такового. По существу, это неоатомизм в духе младограмматиков, и если реконструируемый единый праязык не является языком из-за отсутствия в нем разнообразия, то индуктивно выводимая система изоглосс не может быть названа языком из-за отсутствия в ней единообразия. Допущение «протосанскрита» как момента единообразия, унифицирующего диалекты индоевропейского языкового мира, не освобождает концепцию В. Пизани от отмеченных недостатков. Кроме того, и сравнение этого «литературного праязыка» с церковнославянским явно не в пользу первого, так как распространение церковнославянского языка оказалось возможным благодаря лингвистической и этнологической непрерывности, имеющей место на сравнительно ограниченной территории, населяемой близкородственными народами (генетическое расстояние между соседними языками, если пользоваться параметрами Пизани, не превышает одного порядка), и было связано с непосредственным распространением христианства. Что же касается «протосанскрита», то эта гипотеза плохо согласуется с поддерживаемым самим В. Пизани фактором больших расстояний, а также с языковой неоднородностью территории, которую должен был охватить этот язык, с отсутствием постоянных контактов территориально удаленных народов при наличии иноязычных пространственных прослоек. Таким образом, если «литературный праиндоевропейский» и требует признания, то опять-таки в виде множества ареальных воплощений.

Однако в критицизме В. Пизани содержится много рационального, равно как и существование индоевропейских изоглосс не подвергается сомнению. Усилия, столь долго затрачиваемые им на развенчание праиндоевропейского мифа, сопряжены не с бесплодным теоретизированием, а с попыткой преодолеть те трудности, примирение с которыми может повлечь слишком далеко идущие выводы. Ориентация на единый реальный индоевропейский праязык делает естественным переход в область ностратических или борейских штудий, но эти более общие языки представляют собой уже метагипотезу, выдвигаемую для объяснения гипотезы индоевропейской. Непротиворечивость построенной для этих целей теории еще ни о чем не говорит, так как теория может оставаться непротиворечивой даже при ложности обеих гипотез. Здесь важно четко определить, какие вообще задачи ставятся перед диахронической лингвистикой. Если считать вместе с X. М. Хенигсвальдом, выразившим весьма распространенное мнение, что задачей сравнительно-исторического исследования, отличающей его от «сравнения ради сравнения» (т. е. типологии), является реконструкция системы-архетипа [Hoenigswald 1963a: 2], необходимость обсуждаемых здесь дискуссий относительно статуса праязыка автоматически отпадает. Реконструкция ради реконструкции предполагает построение гипотезы, претендующей на закон, и диахроническая процедура оказывается ориентированной на синтез. Между тем задачей историка языка можно считать объяснение реально засвидетельствованных фактов, и с этой точки зрения следует расценивать как равнонеобходимые не только ретроспективное, но и проспективное направление диахронического поиска. Чтобы говорить о достоинствах этого направления, достаточно сослаться на блестящую работу К. Уоткинса, использовавшего метод проспективной экспликации в сочетании с методом внутренней реконструкции при анализе кельтского глагола [Watkins 1962]. Пусть это будет выражением частного мнения, но, по убеждению автора, анализ есть душа науки, а синтез имеет ценность лишь постольку, поскольку он образует промежуточный этап в процессе анализа, и не случайно в современной лингвистике все шире применяются процедуры, получившие название «анализ через синтез». В представлении Р. Валена, сущность сравнительно-исторического метода сводится к проспективной предсказуемости, т. е. к дуализму «экспликатор – экспликат». Под первым понимается реконструируемый архетип, под вторым – факты исторических языков [Valin 1964: 13]. К этому следовало бы добавить, что в схеме диахронического объяснения стрелки должны идти не только от архетипа к факту, но и наоборот, т. е. процедура должна строиться именно по схеме «анализ – синтез – анализ». Такое понимание задач диахронической лингвистики не только избавляет ее от многих трудностей и противоречий ортодоксального представления реконструкции, связывая последнюю с построением лишь рабочей гипотезы, призванной быть не целью, а средством исследования, но также позволяет компаративистике занять должное место в ряду других лингвистических отраслей, имеющих дело с алгоритмическими процедурами (дешифровка, машинный перевод и т. д.) (см.: [Иванов, Топоров 1966]).

Критицизм в духе В. Пизани стимулирует исследования, лишенные предвзятости – как предвзятости ортодоксальных «протоистов», так и агностической предвзятости самого В. Пизани. Самое удивительное состоит, пожалуй, в том, что такая исследовательская установка реабилитирует не только идею праязыка, но и диахроническую значимость лингвистической географии, где, по тонкому замечанию авторов только что цитированной работы, «некоторые пространственные соотношения можно переосмыслить как временны?е» [Иванов, Топоров 1966: 16]. С этой точки зрения праязык можно представлять не как статическую единообразную систему и не как систему изоглосс, а как систему ареальных структурных тенденций (изохронов); наложение изохронов на изоглоссы формирует и видоизменяет конкретный языковой тип, отражая процесс, названный выше «праиндоевропейской инерцией»[37 - Формулировка данного положения принадлежит В. К. Журавлеву. Ср.: [Журавлев 1967: 258].]. На уровне инвариантов праязык есть не более чем чистый индоевропеизм, т. е. некоторое типологическое состояние, некоторая структурная предрасположенность к изменению в определенном направлении. Этот индоевропеизм языковой структуры существовал в виде конкретных локальных вариантов, достаточно демократичных в типологическом отношении, т. е. допускающих включение в индоевропейскую тенденцию языков, прежде в нее не входивших. Для этого необходимо было лишь наличие некоторого типологического минимума, обладая которым язык мог войти в ареал той или иной типологической тенденции, что, впрочем, зависело также и от степени интенсивности этой тенденции в условиях стыка с конфликтирующими тенденциями[38 - Можно полагать, что именно таким образом оказался в индоевропейской семье, например, албанский язык.]. В процессе развития может происходить как дальнейшая специализация типологических тенденций путем их расщепления, так и конвергентные обобщения.

Из сказанного, между прочим, следует, что история языка есть последовательность его конкретных типологических состояний, и задачей реконструкции является, таким образом, не восстановление праявлений, как считает В. Пизани, а восстановление «прасостояний» (ср.: [Серебренников 1965]), в связи с чем особое значение приобретает метод внутренней реконструкции[39 - Метод внутренней реконструкции понимается здесь не в том широком смысле, который придается этому термину в докладе Е. Куриловича (см.: [Курилович 1965: 405]), а так, как он определяется и применяется, например, в работах [Marchand 1956; Сhafe 1959].], потребность в котором возникает не только в случаях, отмеченных У. Л. Чейфом [Сhafe 1959: 478], но также вследствие одного любопытного парадокса сравнительно-исторического метода (внешней реконструкции): осуществление реконструкции праязыка предполагает наличие группы родственных языков, а для установления генетического родства нескольких языков необходимо показать, что они могут быть возведены к одному праязыку. Этого парадокса можно избежать, если принять предложенное здесь понимание праязыка как некоторого типологического состояния. В этом случае языки, родственные по происхождению, определяются как такие языки, предельные типологические состояния которых, доступные реконструкции, совпадают. Если для двух или нескольких языков предельные типологические состояния, доступные реконструкции, характеризуются различиями, объяснимыми в рамках принятой процедуры, то такие языки являются сородственными. Если же, наконец, для указанных различий такое объяснение невозможно, то языки являются неродственными. В свете приведенных определений большой интерес представляет вопрос о соотношении двух типов реконструкции (внутренней и внешней), который не может быть, однако, здесь рассмотрен, так как это значительно отдалило бы завершение и без того затянувшегося обсуждения.

Отметим в заключение, что из сказанного выше следует также необходимость постановки диахронических исследований на типологический фундамент, о чем, впрочем, в лингвистике говорилось уже не раз и что наиболее четко было сформулировано в последнее время Р. О. Якобсоном [1963][40 - Интересный обзор проблематики, связанной с соотношением двух названных областей лингвистики, см.: [Успенский 1965: 23 и сл.]. Роль типологического момента в задачах реконструкции возрастает и в связи с тем, что, по справедливому замечанию А. Б. Долгопольского, методы сравнительно-исторической и внутренней реконструкции позволяют с уверенностью констатировать лишь различие, но не сходство [Долгопольский 1964: 260].]. Типологизация исторической лингвистики предполагает не только проверку диахронических законов по типологическим универсалиям, не только обнаружение таких универсалий в развитии языков (ср.: [Hoenigswald 1963b; Cowgill 1963; Greenberg 1966]), но и построение диахронической типологии как истории структурных состояний языков. Сравнительно-историческая компаративистика нуждается в определении типологического минимума, специфицирующего каждую языковую семью, и пределов допустимого, с точки зрения сохранения типа, варьирования этого минимума во времени. Пионерский опыт Н. С. Трубецкого является в этом отношении многообещающим прецедентом, как бы мы ни оценивали сейчас шесть сформулированных им индоевропейских типологических признаков[41 - Ср.: [Бенвенист 1963]. Ср. также менее информативную систему индоевропейских примет, постулируемых в работе И. Тарапоревала [Таrароrеwаla 1932: 69–73]. Посвященная тем же вопросам работа Р. О. Якобсона [Jаkobson 1944], к сожалению, известна автору только по ссылкам.].

ЛИТЕРАТУРА

Абаев 1965 – Абаев В. И. Скифо-европейские изоглоссы. М., 1965.

Артеменко 1963 – Артеменко И. И. Культура племен верхнего и северного районов Среднего Поднепровья в эпоху бронзы (Племена среднеднепровской культуры): Автореф. дис. … канд. ист. наук. М., 1963.

Арциховский 1955 – Арциховский А. В. Основы археологии. М., 1955.

Бенвенист 1963 – Бенвенист Э. Классификация языков // Новое в лингвистике. Вып. III. М., 1963.

Брюсов 1952 – Брюсов А. Я. Очерки по истории племен Европейской части СССР в неолитическую эпоху. М., 1952.

Брюсов 1964 – Брюсов А. Я. Что надо понимать под этническими общностями в археологии и их значение для проблемы происхождения древних и современных народов // Доклады на VII Междунар. конгрессе антропологических и этнографических наук. М., 1964.

Брюсов 1965 – Брюсов А. Я. Восточная Европа в III тыс. до н. э. // СА. 1965. № 2.

Брюсов, Зимина 1966 – Брюсов А. Я., Зимина М. П. Каменные сверленые боевые топоры на территории Европейской части СССР. М., 1966.

Георгиев 1958 – Георгиев В. Исследования по сравнительно-историческому языкознанию. М., 1958.

Горнунг 1958 – Горнунг Б. В. Индоевропейское языковое единство и его распадение // Изследования в чест на акад. Д. Дечев. София, 1958.

Гоpнунг 1963 – Гоpнунг Б. В. Из предыстории образования общеславянского языкового единства. М., 1963.

Гоpнунг 1964 – Гоpнунг Б. В. К вопросу об образовании индоевропейской языковой общности (XII Междунар. конгресс антропологических и этнографических наук). М., 1964.

Дикшит 1960 – Дикшит С. К. Введение в археологию. М., 1960.

Долгопольский 1964 – Долгопольский А. Б. Методы реконструкции общеиндоевропейского языка и сибиро-европейская гипотеза // Этимология. М., 1964.

Евтюхова 1966 – Евтюхова О. Н. О происхождении абашевской культуры // СА. 1966. № 1.

Журавлев 1967 – Журавлев В. К. Современные проблемы реконструкции праязыка // Проблемы языкознания. X Междунар. конгресс лингвистов. М., 1967.

Иассек 1949 – Иассек Т. С. Периодизация трипольских поселений. М.; Л., 1949.

Иванов 1959 – Иванов Вяч. Вс. Теория отношений между языковыми системами и основания сравнительно-исторического языкознания // Тезисы совещания по математической лингвистике. Л, 1959.

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 18 >>
На страницу:
9 из 18