Оценить:
 Рейтинг: 0

Вихрь

Год написания книги
1906
<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 28 >>
На страницу:
21 из 28
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Ничего не может быть. Я ненавижу, значит, в вас всё. Потому что ненавижу ваше барство… А вы весь состоите из барства. Я ненавижу ваш голос, походку, улыбку, – благовоспитанные барские голос, походку, улыбку. Я ненавижу ваше красноречие. Всё для вас повод к красивой фразе. Вы всё, значит, облекаете в красивую фразу. И всё, – жизнь, мученья, страданье, – размениваете на красивые фразы. Вся жизнь для вас – повод быть красноречивым. Я ненавижу улыбку, с которой вы подходите ко всему. У вас на всё есть анекдот, острота, смешок, благовоспитанная улыбка, с которой вы говорите о всём, чтобы всё смягчить, и чтобы людей ничто не пугало. Когда я вернулся из ссылки… И до нас, значит, туда доносилось имя Кудрявцева. Когда я вернулся из ссылки, я, прежде всего, заинтересовался: что этот Кудрявцев? Мне рассказали тысячи ваших bons-mots[8 - фр. bons-mots – остроты], ваши шпильки губернатору, пикировку с министром. Как подвиги! Ваши не пропускаемые цензурой – какое страшное гонение! – речи на банкетах в московском «Эрмитаже», в трактире, где стены покрыты, как пылью, налётом либерального гулкого звона. Где колонны скучают, заранее зная, что, кто из гг. либеральных ораторов станет за сорок лет в тысячный раз повторять. «Всё?» «Всё!» – И я, значит, возненавидел вас. И я сказал себе: «Вот вреднейший из вредных людей. Он принёс и приносит зла больше, чем кто-нибудь. Он приучал общество к пустякам, к бирюлькам. Он обесценил подвиг! Он остроту, bon-mot возвёл в общественный подвиг и отвлекал внимание общества от тех, кто жизнь свою в это время»… О, Боже! Когда я вспомню казематы, сквозь стены которых слышался сумасшедший смех сошедшего с ума соседа, тундры, беспросветную ночь и цингу. У меня был, значит, товарищ. Он мне рассказывал о своей матушке, высчитывал часы разницы, представляя её в своих мечтах: «Что она сейчас делает». И через два года узнал, что мать его два года тому назад как померла. Он думал о ней, как о живой, когда она сгнила. У меня был товарищ. Он был бы, значит, светилом науки. Он жаждал знания. И этим знанием и своими открытиями осчастливил бы мир, человечество. Он был на пороге великих знаний. И его оторвали с этого порога. И он сидел в якутской юрте перед огнём, борясь с охватывавшим его безумием. И пал. От светильника ума я услышал идиотский смех. От светильника, померкшего светильника, я услышал чад и смрад. И что же вы, значит, сделали? Вы отняли у этих мучеников последнее, на что они имели право: внимание общества, преклонение пред их подвигом. Вы отвлекли в другую сторону внимание общества вашими фальшфейерами, вашими шутихами, вашими бенгальскими огнями. Вы подменили подвиг! Вы подвигом сделали bon-mot, остроту, каламбур, пикировку, – притом безопасную. Вы не камер-юнкер?

– Нет. Мамонов камер-юнкер.

– Жаль. Я попросил бы, значит, вас сняться в камер-юнкерском мундире и напечатал бы ваш портрет: «Глава русской либеральной оппозиции в полной парадной форме!» Понимаете вы, почему я возненавидел вас, вашу салонную оппозицию, ваши, значит, перевороты, которые вы делаете в гостиной за чаем и печеньем. Дайте мне воды!

У Зеленцова зубы стучали о стакан.

– Мы гибли. Мы гнили. Вы смеете говорить о том, что вы перенесли! Вы напоминаете мне барыню, которая, значит, рассказывала, как на её глазах пожарный сорвался с крыши и упал в огонь и сгорел: «Я так перепугалась, я так перепугалась, мне ударило в виски». Как будто всё происшествие состояло в том, что у неё расстроились нервы. Я ненавижу вас за вашу барскую замашку, – она у вас в крови, – за крепостную замашку, пожинать то, что сеяли другие. Перевороты ведь совершаются не блестящими bons-mots. Всё, к чему мы стремимся, всё, чего мы достигнем, – всё ведь это сделано, значит, не вашими остротами. Это сделано стачками, забастовками, голодовками, добровольными голодовками, тем, что люди подставляли грудь, свою грудь под залпы. Что сделали для этого, значит, вы? Вы в испуге твердили проклятие, положенное Пушкиным на все будущие попытки всякого русского освободительного движения: «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Да! Шестьдесят лет тому назад Пушкин писал, что русский бунт – беспощадный и бессмысленный… Бессмысленный? – А теперь вся Западная, значит, Европа, главари движений, передовые вожди, дивятся организованности, обдуманности, планомерности, целесообразности, порядку русского освободительного движения. Кто снял это проклятие с русского освободительного движения? Вы или мы? Вы вашими безопасными пикировками с министрами, – ведь вас тронь – сейчас прошение выше, ведь у вас целый Петербург тётушек, которые, тронь вас, зашумят и загудят, значит, как встревоженный пчелиный улей. Вы или мы, работавшие над этим каждую секунду под грозой крепости и тундры? И вот, когда эти дикие кони объезжены, идут ровной крупной рысью, – вы желаете сесть на облучок, взять в свои руки вожжи и барски править? И покрикивать: «тпру»! Вы продадите нас и народ, ливший свою кровь. Барски продадите то, что сеяли другие. Вы явитесь к встревоженному другими правительству и скажете ему: «Вот какие мы благонравные и паиньки. Какие у нас умеренные требования». И, по барской привычке, представите себя к реформочкам, как к кресту, значит, или награде. «За благонравие». А нас, неблагонравных, заработавших кровью и жизнью ваши «реформочки»? Вы объявите нас первыми врагами. «Дали, – и они всё мутят!» И будете расстреливать нас, как врагов, с либеральной точки зрения, но не менее метко. С привычной, барской, наследственной, в крови вашей текущей неблагодарностью, с тою неблагодарностью, с какой отец, дед ваш продавал за стаю, значит, гончих медвежатника, спасшего ему жизнь. Я знаю вашу теорию. Вы её, быть может, так ясно себе не формулируете, – по барской лени, вам лень даже думать, – на которой вы держитесь. «Умеренным либеральным партиям отказываться от помощи крайних бессмысленно, как войску отказываться от артиллерии». Я знаю ваш расчёт: для успеха всякого передового движения нужны два параллельных течения: крайнее и умеренное. Крайнее запугает. Требования у него велики, оно запрашивает страшно много. И потому поспешат войти в соглашение с умеренным. «Выгоднее. Меньше требует». Пусть мы обстреливаем для вас позиции, штурмуем, – идущие позади, держащиеся благородно вне линии огня и попаданья, следующие в обозе, вы, значит, по нашим вы трупам взойдёте на нами взятую позицию. И не по трупам. По живым ещё, по раненым, по истекающим кровью, – и прикажете «похоронить»! Мы больше не нужны. «Это трупы». Нет-с! Вы устроите что-нибудь на взятой нами позиции? Обозная команда, – вы заключите мир, что бы вам ни дали. Ведь не свою, значит, кровь вы лили! Вам разве жаль? Вы, по наследственности, охранительный элемент. Вам нужна свобода? Полноте! Ещё заговорили только полусвободно. Ещё под свист казачьих нагаек, ещё лицом к лицу с солдатскими штыками, – а где же г. Кудрявцев? Всероссийски знаменитый, передовой, первый г. Кудрявцев? Вам нужна приятная, мягкая полусвобода, среди которой ваши мягкие, несильные, умеренные голоса, без особых для вас последствий, звучали бы как громы. И вам воздавались бы, значит, божеские почести: «какой он смелый!» Электрические лампочки вы, – вам нужен сумрак, чтобы вы сияли. А при свете солнца кто вас заметит? И какая масса ваших либеральных репутаций полетит теперь верхним концом да вниз! Вы, значит, ленивы. Вы исторически привыкли всё получать даром. Вы хотите власти именем народа? Нет. Власть, это – ответственность. Вы хотите с вашими «совещательными» Думами теперешнего же режима, но мягко связанного какими-то лентами. И ответственность будет на режиме. Вы будете советовать, правительство будет не принимать. Вам слава за «смелые» советы, правительству вина за все непорядки. Вы хотите остаться кумирами. Чистенькими пройти среди брызг крови. И остаться дворянами в революции. Мы за «эволюцию». Мы помним-с, и в наших сердцах вырезано то изречение, которым заканчивает, значит, Иоганн Шерр увертюру своей «Комедии всемирной истории». Она великолепно выражает общую ошибку всех западных конституций. «Когда два титана, государь и народ, ринувшись друг на друга и израненные, истекающие кровью, упали на землю, тогда явился маленький карлик, парламентаризм, и ограбил и того и другого». Мы этого не хотим-с. И у нас этого, значит, не будет. Или не будет совсем ничего. Нам нужна широчайше-демократическая конституция и никакой другой. И никакой другой! И никакой другой! Она нам нужна, как первый этап, как военная база для дальнейшего похода вперёд. И вы, которые кричали нам, сидя в обозе, своими пискливыми голосами: «Впелед! Впелед!» – вы, предоставлявшие нам подставлять свои груди, – вы нам не нужны. Вы противны нам. И пропасть, которая нас разделяет, – отвращение к вам! Такой пропасти не перешагнёшь. Или можно? Идите сейчас. Пользуйтесь моментом, пока не поздно. Быть может, завтра, значит, выстрелы стихнут. Спешите. Идите в толпу рабочих и подставьте вашу грудь под пули. Вы умрёте нашим или вернётесь нашим. Вы останетесь в вашем кабинете, – моё вам почтение. Это всё, что я хотел вам сказать.

Зеленцов встал, круто повернулся и пошёл из кабинета.

Пётр Петрович молча сидел в кресле.

Около портьеры Зеленцов остановился, повернулся и страшно сконфуженно сказал:

– Извините меня за то, что я вам сказал. Я это всё принципиально!

Пётр Петрович улыбнулся убитой улыбкой:

– Принципиально?.. Сделайте одолжение.

Зеленцов вышел.

XX

Пётр Петрович отправился на похороны застреленных рабочих.

Накануне толпа забастовавших рабочих, шедшая по главной улице с красным флагом, встретилась с батальоном солдат.

Толпа пела.

Полицмейстер фон Шлейг потребовал залпа.

Залп был дан.

Толпа с воплем кинулась назад.

Впереди на земле лежало в крови 38 человек.

36 шевелились, стонали, вопили, бились, пытались встать.

Двое, мужчина и женщина, лежали неподвижно.

Мужчина скорчившись.

Женщина, раскинув руки и ноги.

– Безобразие! – сказал, утирая пот со лба, молодой поручик, с гримасой, передёрнувшей всё лицо, смотря на раскинувшуюся бабу.

Что он этим хотел сказать, – Бог его знает.

Шестеро умерло в городской больнице во время операций и после.

Из раненых едва дышало ещё десять.

Губернатор приказал похоронить убитых ночью.

Но в городе происходило что-то ещё небывалое.

«Кровь – сок совсем особенного сорта».

Царил ужас.

Рос и откуда-то поднимался всё выше и выше.

Словно на дне огромного котла кипело, клокотало. Поверхность воды дрожит и содрогается. Вот-вот всё поднимется и закипит горячей пеной.

– Откройте клапан! Дайте выход! – бледный и трясясь говорил губернатору Семенчуков, явившийся к нему по поручению почтеннейших граждан. – Пусть всё это разрядится там, за городом, на кладбище. А не здесь. Пусть взрыв произойдёт не среди нас. Дайте этому пару выйти, ваше превосходительство. Со свистом и шипеньем, но без катастрофы. Пусть они там поют, говорят. Но там, там! Мы дрожим в наших жилищах.

– Вы не должны бояться!

– Ваше превосходительство! Вы нам запрещаете даже бояться! Но это не в силах сделать никто!

– Вы говорите, как бунтовщик-с!

– Ваше превосходительство! Я говорю, как отец пятерых детей, которых мне ведь безразлично видеть: растерзанных толпой или застреленных шальной пулей. Мне ведь от этого не легче.

Полицмейстер фон Шлейг вошёл к губернатору, как он выразился, с особым соображением и вышел от него с выражением удовольствия и полной победы на лице.

– Можете передать всем вашим добрым знакомым, – сказал он, энергичнее, чем обыкновенно, пожимая руку чиновнику особых поручений Стефанову, – что граждане могут быть спокойны. Никаких «долоев» больше не раздастся. Завтра в последний раз.

Похороны были разрешены публичные.

– Предупреждаю, – говорил губернатор всем и каждому, – если полюбопытствуете пойти… Считаю долгом предупредить, что полиции не будет. Подумайте: идти или нет.

Город в немом ужасе ждал похорон.

Половина города ушла на похороны. Другая половина заперлась в своих домах.

На улицах, по которым ехал Пётр Петрович, не было ни души.

Нигде не дребезжала даже пролётка извозчика.

Среди белого дня было ещё более жутко, чем в глухую полночь.

Казалось, окна домов, в которых не видно было ни человека, с ужасом смотрели на улицу, замерли и ждали.

Петру Петровичу вспомнилась картина. Траншея. Огоньком горит и, очевидно, крутится упавшая бомба. Вот-вот разорвётся. И с ужасом искажённым лицом, впившись в землю скорченными от ужаса пальцами, замер, лежит турок и широко раскрытыми, безумными глазами смотрит на крутящуюся перед ним бомбу, которая вот-вот разорвётся.

<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 28 >>
На страницу:
21 из 28