– Кафе «Гинденбург», – объявила Мария.
Своей летящей походкой манекенщицы она вышагивала рядом со мной, вожделенная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не слышит этого спертого духа захолустья, в котором я чуть не задыхался, – этой смеси провинциальной простоты, затхлого уюта и бездумного послушания, всей этой благости, которая в любую минуту была готова обернуться самым диким зверством.
– Как тут уютно, – сказала Мария.
Знаю я этот уют. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; под эту музыку заключенных мучили, били плетьми, а то и медленно удавливали в петле. Не зря ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов. Ни одного не дал зарезать. Зато еврейских детей посылал на погибель бестрепетно. Тысячами.
Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я вдруг усомнился, смогу ли когда-нибудь снова вернуться в Германию. Я знал – ничего в жизни я не желаю столь же страстно, как этого возвращения, но помыслить его себе никак не мог. И вообще – тут что-то совсем другое. Я ведь мечтал вернуться на родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там жить. И сейчас, вот сию секунду, я почувствовал, что не сумел бы там жить. Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных обывателей и, ее тенью, страна исполнительных убийц. Я чувствовал, что уже никогда не смогу их разделить. Слишком часто и страна, и люди менялись прямо у меня на глазах. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной отвесная черная стена, непреодолимая преграда. Передо мной убийства, которые истерзали всю мою жизнь. При одной только мысли о них все во мне закипает и много дней не может успокоиться. Нет мне житья, пока я не расквитаюсь за эти убийства. Именно расквитаюсь – речь не о правосудии. За жизнь моих близких убийца поплатится своей жизнью.
Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив удивительной нежности к ней – именно потому, что мы такие разные и еще ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания, которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и встретятся слюдинки счастья, – но без предательства и без прикосновения к прошлому.
– Подыскали что-нибудь? – спросил я.
Она подняла глаза.
– Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы?
– Ничего, – ответил я. – Ничего. Ровным счетом ничего.
Она внимательно посмотрела на меня.
– Не стоит возвращаться в прошлое, да?
– Туда вернуться невозможно, – ответил я.
Мария усмехнулась.
– Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет.
Я кивнул.
– Зачем вы меня сюда привели?
– Случайно вышло, – бросила она с нарочитой легкостью. – Вы же хотели прогуляться?
Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды, которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в пустоту.
Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей, вожделенно поглощающих сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками, может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые патриоты.
– Все-таки американцы очень великодушны, – сказал я. – Никого не сажают.
– Сажают. Японцев в Калифорнии, – возразила Мария. – И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а днем не разрешено удаляться от дома больше чем на восемь километров. Я была там. – Она рассмеялась. – Страдают, как всегда, неповинные.
– В большинстве случаев – да.
Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен был грянуть «Хорст Вессель»[34 - Официальная песня нацистской партии в Германии с 1933 по 1945 г.].
– По-моему, с меня хватит, – сказал я.
– С меня тоже, – откликнулась Мария. – В этой обуви только маршировать хорошо, для танцев она не годится.
– Тогда пойдем?
– Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, – сказала Мария.
Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали темносиние тени ночи. Вокруг было тихо.
– Какая ты загорелая, – сказал я Марии.
– Ты мне это уже говорил в машине.
– Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезоле[35 - Городок близ Флоренции.]!
– Ты там бывал?
– Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел.
– За что ты сидел в тюрьме?
– Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица.
– Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, – сказала Мария. – И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна – я ничто. Просто набор скверных качеств.
Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул.
– Я спасся, – сказал я.
– Будь здоров! – сказала Мария. – Я тоже.
Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от чего я.
– В Париже, в «Гран Гиньоле»[36 - Небольшой театр, отрывшийся в Париже в начале XX в., где показывались исключительно пьесы, основанные на сценах насилия, ужаса и демонстрации отвратительного. Актеры театра измеряли свой успех количеством обмороков в зале.], я однажды видел пьеску, она забавно начиналась, – сказал я. – Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: «Только что взорвалась Земля. Что будем делать?»
– Хорошенькое начало, – заметила Мария. – И чем же все кончилось?
– Как всегда в «Гран Гиньоле». Полной катастрофой. Но в нашем случае это не обязательно.
Мария усмехнулась.
– Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова, бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие?
– Нет. Осторожная разновидность счастья.
– Звучит не очень красиво, да?
– Не очень, – согласился я. – Но этого и не бывает никогда.
Она посмотрела на меня.