Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.
– Покой! – повторил он вслед за мной. – И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.
Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов – персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован.
– И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, – задумчиво заметил я, кивнув на картину.
– Наш мир таков, каким его устроил Бог, – произнес Блэк не без пафоса. – Вы в Бога верите?
– Да как-то не успел поверить, – ответил я. – Я имею в виду – в жизни. В искусстве – да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет, как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.
Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.
– Я вас понимаю, – сказал он. – Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством – это Джекиль и Хайд[31 - Две ипостаси, добрая и злая, одного и того же человека – героя психологического романа английского писателя P. JI. Стивенсона (1850–1894) «Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда» (1886).].
– Но вы же не собираетесь продавать эту картину? – спросил я.
Блэк вздохнул.
– Уже продал. Вчера вечером.
– Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! – воскликнул я в сердцах.
Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.
– Как?
– Да. Как? Разумеется, нельзя.
– Хуже того, – сказал Блэк. – Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви.
– Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.
Блэк налил нам по второй рюмке.
– В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.
Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением.
– Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, – добавил он, подтвердив мои сомнения. – По крайней мере пока Париж не освободят.
– Будем здоровы! – сказал я. – В человечности тоже надо знать меру.
Блэк расхохотался.
– Для многих вещей можно подыскать замену, – произнес он затем раздумчиво. – Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо.
Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть.
– Под заменой я имею в виду музеи, – продолжал Блэк. – В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?
– Я еще не был там, – признался я.
– Но почему? – изумился Блэк.
– Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.
– Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, – только ради картин, разумеется. – Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. – Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.
Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы.
– Еще не проданы, – сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы – и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете!
– Какой чистый мир, правда? – благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. – Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.
Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой.
Он снова вздохнул.
– Ну, а что мне остается делать? Жить-то нужно. – Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. – Но не фабриканту оружия, – деловито сказал он. – Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью-Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. – Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. – Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. – Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. – Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают.
– Дозревают? В каком смысле?
– Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… – Блэк окунулся в мечты.
Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем – для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу.
– Это и есть самое прекрасное в искусстве, – сказал он. – Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.
«И продавать», – мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: «Мое, не отдам!» Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу – ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.
– Вы приходите в музей, – продолжал рассуждать Блэк, – а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше – если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире – доступно каждому.
Я усмехнулся.
– Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят.
Блэк покачал головой.
– Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда». Это девиз торговца искусством. – Он тоже усмехнулся. – Или по крайней мере оправдание его двуликой янусовой сущности.
Джесси Штайн давала очередной прием. Двойняшки обносили гостей кофе и пирожными. Из граммофона тихо лился тенор Таубера[32 - Таубер, Рихард (1892–1948) – австрийский тенор, с 1940 г. жил в Англии.]. Джесси была в темно-сером – в знак траура по разоренной войной Нормандии, но и в знак сдержанного торжества над изгнанными оттуда нацистами.
– Раздвоение какое-то, – жаловалась она. – Прямо сердце разрывается. Вот уж не думала, что можно ликовать и плакать одновременно.
Роберт Хирш нежно обнял ее за плечи.
– Можно, Джесси! – утешил он. – И ты всегда это знала. Только твое неразделимое сердечко всегда спешило об этом забыть.