Купер удалился переживать понесенные убытки. Я быстро повесил Дега. Зелено-голубая танцовщица парила теперь над обеими, почти бирюзовыми вазами и перекликалась с ними всеми оттенками своей нежной, бархатистой гаммы.
Я бережно погладил обе вазы. И тотчас ощутил особую, какую-то теплую прохладу их патины.
– Привет вам, бедные, несчастные эмигрантки, заброшенные в это роскошное логово оружейного магната и культурного варвара! – сказал я. – Вы дарите мне странное чувство домашнего очага без дома и без родины, когда совершенство заменяет человеку любую географию, искусство – любой патриотизм, а ужасы войны отступают при мысли о том, что этому племени беспокойных, недолговечных, убивающих друг друга скитальцев по нашему глобусу иногда все-таки удавалось что-то, что несет в себе иллюзию вечности и воплотилось творениями чистой красоты в бронзе, мраморе, красках, слове, – пусть далее это что-то нежданно-негаданно встречается в доме торговца смертью. И тебе, хрупкая танцовщица, тоже не стоит роптать на твою эмигрантскую долю. Все могло быть гораздо хуже. Нынешний твой владелец вполне способен украсить тебя ожерельем из гранат и выставить под конвоем пулеметов и огнеметов! В этом, кстати, куда лучше выразилась бы его сущность. Но тебя спасла его страсть к обладанию реальными ценностями. Так что пребывай и дальше в мечтах, ты, прекрасная незнакомка, в компании двух своих терракотовых подружек эпохи Тан, лет сто назад выкопанных в Пекине из могил мандаринов какими-нибудь грабителями и теперь заброшенных сюда, как и все мы, в эту чужбинную юдоль нашего существования.
– Что вы там все время бормочете?
За спиной у меня стояла служанка. Я совсем забыл, что она где-то тут. Видно, Купер послал ее присмотреть, как бы я чего не украл или не разбил.
– Заклинания, – ответил я. – Магические заклинания.
– Вам что, плохо?
– Нет, – сказал я. – Напротив. Мне очень хорошо. А вы похожи на эту пленительную танцовщицу. – Я указал на картину.
– На эту жирную корову? – возмутилась она. – Да я бы тут же на несколько месяцев на диету села! Ничего, кроме салата и постного творога!
Перед эшеровским домом упокоения красовались два лавровых дерева, кроны которых были острижены аккуратными шарами. Я что-то напутал со временем и пришел на час раньше. Внутри грампластинка играла органную музыку, стерильный воздух пах свечами и дезинфекцией. В зале царил полумрак, два оконных витража пропускали в помещение совсем немного света, а поскольку я вошел с солнечной улицы, то поначалу вообще не мог ничего различить. Я только услышал незнакомый голос и удивился, что это не Липшютц. Липшютц обычно над всеми умершими эмигрантами произносил надгробные речи. Он начал произносить их еще во Франции – там, правда, украдкой и наспех, чтобы не привлекать внимание полиции. Зато здесь, в Америке, он развернулся вовсю, ибо знал наверняка: никто не ждет его у ворот кладбища или на выходе из ритуального зала с ненавязчивым, но твердым предложением предъявить документы. Хирш объяснил мне, что, оказавшись здесь, в Америке, Липшютц посчитал эти напутствия умершим эмигрантам своим священным долгом. Раньше он был адвокатом и очень страдал от того, что не может больше выступать на процессах; потому и переключился на надгробные речи.
Мало-помалу до меня дошло, что я попал на чужие похороны. Гроб был слишком дорогой, к тому же я стал понемногу различать присутствующих и понял, что никого из них не знаю. Тогда я потихоньку выскользнул на улицу. Там я тут же повстречал Танненбаума-Смита. Оказалось, Джесси от волнения и ему назвала неправильное время.
– У Теллера были родственники? – спросил он.
– По-моему, нет. А вы разве его не знали?
Танненбаум мотнул головой. Мы постояли немного под палящим солнцем. Тут из дома упокоения стали выходить люди с тех похорон, на которые я угодил по ошибке. С непривычки они беспомощно моргали, щурились на свету и торопливо расходились кто куда.
– А где гроб? – поинтересовался я.
– В задней комнате. Его потом оттуда вынесут. Там воздушное охлаждение.
Последней из зала вышла молодая женщина. При ней был пожилой господин. Он остановился, зажег сигарету. Женщина оглянулась. В подрагивающем мареве летнего зноя она выглядела совсем потерянно. Мужчина бросил погашенную спичку и поспешил за ней.
Тут я увидел Липшютца. Он приближался к нам в полотняном светлом костюме и при черном галстуке. Так сказать, уже в спецодежде.
– Со временем вышло недоразумение, – сказал он. – Мы не успели всех оповестить. Это все из-за Джесси. Она во что бы то ни стало хотела увидеть Теллера. Вот мы ей и сказали неправильное время. Когда она придет, гроб уже закроют.
– Так когда же начнется панихида?
Липшютц взглянул на часы.
– Через полчаса.
Танненбаум-Смит взглянул на меня.
– Может, выпьем чего-нибудь? На углу я видел драг-стор.
– Я не могу, – отказался Липшютц. – Мне надо быть тут. Скоро начнут приходить другие.
Он уже чувствовал себя церемониймейстером.
– Надо еще насчет музыки договориться, – продолжал он. – Чтобы не получилось ерунды. Теллер был крещеный еврей. Выкрест-католик. Но с тех пор как пришел Гитлер, он себя считал только евреем. В общем, я вчера уговорил католического священника, чтобы тот его благословил. Это оказалось совсем непросто – ну, из-за того, что Теллер самоубица. Его, кстати, и на кладбище в освященной земле хоронить нельзя. Правда, это-то, слава Богу, само собой устроилось, раз его сжигают. Но священник! Бог ты мой, сколько мне пришлось его уламывать, прежде чем он осенил себя крестом за упокой души! Кое-как я ему внушил, что это своего рода несчастный случай – только тогда он малость смягчился. Хотя, казалось бы, чего тут не понять: в конце концов папа заключил конкордат с нацистами, чтобы защитить католиков. Ну, а уж католик-еврей, да еще и самоубийца, – это, можно сказать, тройная жертва!
Липшютц даже вспотел.
– А музыка? – напомнил я. – Как вы с нею решили?
– Сначала католический гимн «Иисус моя опора». Потом иудейский – «Все обеты» Бруха[39 - Брух, Макс (1838–1920) – немецкий композитор и дирижер, профессор Высшей музыкальной школы в Берлине.]. Тут у них два граммофона, так что никакого перерыва из-за смены пластинок не будет. Одно плавно перейдет в другое. Раввину это безразлично, он терпимее, чем церковь.
– Ну что, пойдемте? – спросил меня Смит. – А то здесь очень душно.
– Да.
Липшютц остался на своем посту, полный траурного достоинства и в надлежащем костюме. Он достал из кармана листок с речью и стал ее заучивать, а мы со Смитом пошли в драгстор, из дверей которого на нас сразу же повеяло спасительной прохладой.
– Лимонад со льдом, – заказал Смит. – Двойной. А вам? Меня на подобных церемониях всегда донимает жажда, ничего не могу с собой поделать.
Я тоже заказал себе двойной лимонад со льдом. Я еще не поблагодарил Смита за место у Блэка и хотел выказать ему свою признательность хотя бы солидарностью вкусов. Я не знал, подходящий ли сейчас момент заводить с ним разговор о моем будущем. Но Смит спросил меня сам:
– Как ваши дела у Блэка?
– Хорошо. Большое спасибо. Все действительно очень хорошо.
Смит улыбнулся.
– Очень многоликий человек, верно?
Я кивнул.
– Торговец искусством. При таком ремесле без этого не обойтись. Он же продает самое любимое.
– Это еще не худший вариант. Другие самое любимое теряют. Он-то хоть деньги на этом зарабатывает.
Липшютц говорил. От сладкого, удушливого аромата цветов на крышке гроба мне чуть не сделалось дурно. Это были туберозы. Гроб был небогатый, куда скромнее, чем его предшественник, сверкавший хромированными прибамбасами, что твой автомобиль. Этот же был сработан из простой ели, благо и предназначался для сожжения. Липшютц объяснил мне, что при домах упокоения своих крематориев нету, в этом смысле они оказались куда менее фешенебельными заведениями, чем немецкие концлагеря. После траурной церемонии гробы с покойниками переправлялись в общие крематории. Мне сразу стало легче: присутствовать при кремации тела я просто не смог бы. Слишком много всего я знал об этом и пытался всеми правдами и неправдами изжить в себе такое знание. Тем не менее оно продолжало сидеть в голове, как гвоздь.
Народу собралось человек двадцать – тридцать. Роберт Хирш привел Джесси. Она тяжело привалилась к его плечу и время от времени принималась всхлипывать. Кармен сидела прямо за ней и, похоже, дремала. Пришли и несколько литераторов. Сам Теллер в Германии до Гитлера пользовался довольно широкой известностью. Все было пронизано традиционной нелогичностью всякой траурной церемонии, когда при помощи молитв, органа и красивых слов люди пытаются превратить нечто непредставимое, свершившееся грозно и без шума, в нечто представимое, то ли из страха, то ли из милосердая подгоняя его под привычную обывательскую мерку, чтобы самим же с этой непредставимостью справиться.
Неожиданно возле постамента с гробом возникли двое мужчин в черных костюмах и черных же перчатках, со сноровкой палаческих подмастерьев подхватили гроб за ручки, мгновенно и легко его подняли и также легко, стремительно и бесшумно вынесли вон. Все произошло столь молниеносно, что окончилось прежде, чем мы успели что-либо осознать. Эти новоявленные могильщики прошли совсем близко от меня. Мне даже почудилось, что вместе с дуновением воздуха меня обдало трупным духом, и в тот же миг, к собственному изумлению, я обнаружил, что глаза у меня увлажнились.
Мы вышли. Странное это было чувство, ведь в эмиграции люди часто теряют друг друга из виду. И с Теллером получилось то же, иначе он не умер бы в таком одиночестве. Зато теперь, когда он умер, казалось, что Теллер умер не один, что вместе с ним умерли многие, и это не укладывалось в голове, и начинало грызть чувство вины, и ты вдруг понимал, до чего безразлична ко всем нам окружающая нас чужбина и сколь, в сущности, мала и затеряна, разрознена, случайна и безвольна та людская общность, к которой ты принадлежишь.
Близняшки Даль вывели Джесси и бережно погрузили ее в «крайслер» Танненбаума-Смита. Она не противилась. На фоне синего неба, в зыбком белом мареве полуденного солнца ее красное, распухшее лицо выделялось чужеродным пятном. Она с такой беспомощностью забиралась в машину, что роскошный, блистающий черным лаком лимузин тотчас напомнил мне гроб с предыдущих похорон, в котором теперь почему-то увозят и Джесси.
– Она взяла себя в руки, – сказал Хирш. – Поехала придавать последний глянец поминальному столу. Джесси с двойняшками с утра над этим трудилась. Так ей легче перенести горе. У нее теперь одна забота: чтобы поминки прошли как следует. Считает, что этим она отдаст Теллеру последний долг. Логика тут, конечно, странная, но все идет от сердца, потому и понятно.
– Она хорошо знала Теллера? – поинтересовался Танненбаум-Смит.
– Да не больше, чем остальные, скорее даже меньше. Но как раз поэтому считает себя обязанной сделать для него все, что в ее силах. Она чувствует себя в ответе за него, как и за всех нас. Вечная еврейская мать. Мы не вправе лишать ее этого. Такое чувство ответственности ей только помогает. К тому же мы всегда можем на нее положиться. Когда нас некому будет оплакать – допустим, мы будем лежать вот так же, – Джесси не подведет. Если, конечно, сама будет жива.