Все же перед отъездом я спросил:
– Маша, так поискать в Либаве комнату?
– Не знаю, Вадя, – ответила сквозь слезы.
Она, я видел, была безутешна. Плакала и провожая меня. На Ленинградской пристани началась посадка на рейсовый пароход, отправляющийся в Ораниенбаум; шли озабоченные женщины с авоськами, прошли несколько офицеров, день-то был выходной, воскресенье, и они, наверное, ехали к своим семьям, живущим в Ленинграде. Прошла группа шумных, веселых матросов, – судя по их выкрикам, были они футболистами и ехали в Питер сыграть с кем-то матч.
Я заглянул в мокрые от слез глаза любимой и сказал:
– Не плачь. Давай прощаться, Маша.
Она кинулась ко мне. Мы стояли, обнявшись, я целовал, целовал любимые губы.
– Вадя… Вадя… дорогой… – шептала она.
Я вытер ей мокрые глаза носовым платком. Поцеловал Валентину. И пошел к трапу парохода.
И вот я в Либаве. В семь утра играет побудку корабельный горнист. В кают-компании плавбазы, перекидываясь утренними шутками с сослуживцами, съедаю бутерброд с маслом и сыром, запиваю крепко заваренным чаем. Без пяти восемь мы уже в строю на верхней палубе нашей «щуки». Гавань замирает, на всех кораблях выстроились экипажи. С вышки сигнального поста раскатывается по гавани радиоголос:
– На фла-аг смирно! – И ровно в восемь: – Флаг поднять!
По кормовым флагштокам медленно, со значением, под пение горнов ползут кверху военно-морские флаги.
И начинается новый день государевой службы.
В мирное время она, служба, состоит из боевой подготовки, а та – из сдачи очередных задач. Завершают их учения. Бригадные, а затем, осенью, и общефлотские. После учений – снова по тому же кругу: подготовка и сдача задач, и так далее – пока не достигнешь совершенства. (Это я пошутил. Совершенства никто еще никогда не достигал.)
Военный городок, примыкавший к гавани, утопал в зелени. Среди сосен, берез и кленов тут и там стояли группы двухэтажных жилых домов. В них жили офицеры военно-морской базы, полка зенитной артиллерии, еще какие-то базовые новоселы. И уже некоторые старшие офицеры нашей бригады получили тут квартиры.
Над зеленым разливом военного городка возвышалась церковь, старый собор, в котором в далеком четвертом году отслужили молебен перед отплытием эскадры адмирала Рожественского. Отсюда, из Либавы, ушла она в роковой поход к Цусиме. Теперь в соборе разместился Дом флота.
По выходным я раза три ездил на автобусе в Либаву как таковую – тихий провинциальный город, прильнувший к морю южнее военного городка. В центре стояла протестантская кирха с высоким шпилем – пикой, проткнувшей небесное полотно. Близ нее высился белокаменный Дом офицеров, готовившийся к открытию – к тому, чтобы стать для нас, бесквартирных обитателей корабельных кают, желанным убежищем, где можно отдохнуть от нескончаемой боевой и политической подготовки, расслабиться за ресторанным столиком, потанцевать под радиолу с кем-либо из дам здешнего полусвета, посмотреть новый старый фильм (или трофейный, среди которых были и шедевры вроде «Моста Ватерлоо»).
От вокзала до рынка ходил-позванивал трамвай – маленькие, словно игрушечные, вагоны. Линия была одноколейная, с несколькими отводами-загогулинами, на которых вагон дожидался встречного, а потом трамваи разъезжались в разные стороны.
Тихие улочки, обсаженные липами и кленами, вели к парку, а за ним тянулась длинная полоса невысоких дюн, ниспадающих к пляжу, к морю.
На этих улицах стояли, как воплощение уютной жизни из старых сказок, двухэтажные деревянные дома. Я медленно шел, разглядывал их и представлял, как из вон того окошка сейчас выглянет Маша, расправит русые волосы на белом лбу и, увидев меня, воскликнет: «Вадя, ну что же ты, иди обедать!» А я поднимусь к ней по скрипучей лестнице и скажу что-нибудь шутливое. «Знаешь, – скажу я, – сегодня комбриг вызвал меня и говорит, что за отличную службу я освобождаюсь от подписки на заем». А Маша смеется и восклицает: «Вадя, служи и дальше так, и мы разбогатеем…»
Чертово воображение!
Мы переписывались. Маша писала о своей работе, о читаемых книгах, о Валентине, которая «ужасно много болтает».
А в середине сентября пришло совсем другое письмо.
«Дорогой Вадя!
Мне невыносимо трудно жить. Если б не Валентина, я бы, кажется, просто умерла. Я думала, думала…
Что поделаешь, приходится через боль, через мучительную внутреннюю борьбу принимать решение.
Когда я узнала, что Валя погиб, я не хотела жить. Только новорожденный ребенок меня удерживал. Потом ты вошел в мою жизнь. Это было спасением. Твоя любовь, твоя доброта ко мне и дочке. Как я тебе благодарна, Вадя! Ты очень хороший, я полюбила тебя и старалась быть хорошей женой. Верно ведь? Мы могли бы прожить в благополучии до конца, до старости.
Но жизнь гладкой не бывает. Твоя “находка” в Хельсинки моего отца потрясла меня. Конечно, я понимаю твою честность. Ты не мог утаить. Ты не утаил, и я узнала правду о себе. Вадя, это было ужасно! Узнать, что отец не герой Перекопа, а беглый кронштадтский мятежник. Что мама родила меня в концлагере, и моими пеленками был сарафан питерской налетчицы. Я порченая. С этим открытием, дорогой мой Вадя, жить очень нелегко. Во мне как будто поселилась другая я. Alter ego – кажется, так называется это состояние души. Лучше бы он утаил, нашептывала прежняя я. Нет, нельзя утаивать, правда важнее всего! – это кричала я другая.
Правда важнее… Знаю, для тебя это бесспорно.
А для меня – мучение. Хотя тоже понимаю, как важна правда и как отвратительна ложь.
Кое-как я все же собрала разлетевшиеся обломки. С твоей помощью, Вадя. Ты ведь не разлюбил меня порченую, правда?
И вот – неожиданное, невероятное событие – Валя жив!!! Чудеса бывают! Подлодка погибла, а его сбросило взрывной волной с мостика, он попал в плен к финнам. Это тоже чудо – то, что Валя выжил два года в плену. И еще полгода в лагере спецпроверки, это я вообще не понимаю. Слишком много для одного человека. Столько несчастья! Когда мы встретились в Ленинграде и Валя рассказал о своих мытарствах, я смотрела на него потрясенно. А он так спокойненько говорит. Только когда рассказывал, как их за побег избивали палками и насмерть забили матроса, тоже уцелевшего при гибели подлодки, Валя разволновался.
Вот что поразительно: он не озлобился. Конечно, сильно переживает, без вины виноватый, но злобы нет. Он очень тебе, Вадя, благодарен, что ты привез ему документы. Его взяли во вспомогательный флот, он плавает помощником капитана на пароходе по Неве и Финскому заливу. Я тоже тебе очень благодарна.
Милый, милый Вадя! Знаю, что причиняю тебе боль. Но что же делать? Невозможно жить с раздвоенной душой. Я должна вернуться к Вале. Не только потому, что жалею его и хочу помочь ему изжить ужас прошлого и ощутить себя вновь полноценным членом общества. Не только потому, что он отец Валентины. Но и потому, что я его люблю.
Прости, прости, прости меня!
С прощальным поцелуем
Маша».
Глава двадцать четвертая
Мирное время – всюду перемены
У вас бывает, что кто-то вам неприятен, а вы то и дело с ним сталкиваетесь? Вот так у меня – с патрулями. Нет, они не тащат меня, офицера, в комендатуру. Но, черт дери, докладывают коменданту гарнизона, а оттуда звонят в штаб бригады…
В тот августовский воскресный вечер мы с Карасевым засиделись в ресторане Дома офицеров. И не так уж много выпили. Но разговор был горячий. Я в то время Ахматову еще не читал, а вот Зощенко очень любил и негодовал, что его вдруг так жестоко обругали в постановлении ЦК.
– Чего Жданов к нему привязался? Что такое ужасное он написал?
Ну, высмеивал мещан, прохиндеев. Слесарь Коленкоров так сильно пил, что «домой лежа возвращался». Что, так писать теперь нельзя?
Безыдейно? А как надо? «Слесарь Коленкоров бодро шел домой, радуясь своим трудовым успехам»?
– Точно! – посмеивался Карасев, подливая водку. – Радоваться обязаны. Тогда будет идейно.
– И надо же, – кипятился я, – такое про Михал Михалыча придумать: «злобствующий пасквилянт».
Тут я, не скрою, пустил матерком. А Карасев:
– Мужику дали ПЗК, ладно. Но даму зачем обижать?
– Что это – ПЗК?
– Под зад коленкой. Эх, не знаешь ты, Вадим, какой поэт Ахматова.