Недостатка в плохих воспоминаниях у меня не было, и – удивительное дело – все они так или иначе проходили через отца. За какую ниточку ни потянешь, к ее другому концу всегда оказывался привязан он, мой угрюмый родитель с вечно осуждающим взглядом. Этот крест я тащил на себе с малых лет. Пока отец был молод и здоров, я мог ненавидеть его со спокойным сердцем, искренне желая, чтоб он поскорее сдох и прекратил меня терзать. Гораздо хуже стало, когда здоровье у него начало понемногу сдавать и мне пришлось взвалить на свои плечи заботу о нем. К благородной ненависти стала исподволь примешиваться паскудная жалость – она портила изначальную чистоту чувства и бесила тем, что мое отношение к старику перестало быть однозначно враждебным. Внутри меня попеременно вспыхивали то ярость, то сочувствие, а то и сыновья нежность; иногда они сливались в едином визжащем аккорде – в такие дни мне хотелось плакать и убивать.
Дряхление отца началось с головы – незаметно, как это бывает. Произошло это, кажется, через пару лет после его ухода на пенсию. Он стал редко появляться на свежем воздухе, все больше сидел дома – в основном, развлекал себя газетами и дурацкими телепрограммами. Друзей у отца практически не было. Изредка он перезванивался с кем-то из старых знакомых, еще реже выходил с ними на прогулку – покормить голубей заплесневелым хлебом.
Однако с какого-то дня его вдруг стали регулярно посещать бывшие коллеги. Бывало, я возвращался домой с работы, и он мне с довольным видом сообщал, что днем к нему заходил то один, то другой сослуживец. Я слушал вполуха, как отец оживленно рассказывает об их долгих беседах за чашкой чая, и был доволен, что он не чувствует себя совсем уж заброшенным. Как-то раз старик заявил, что его навестил приятель с бутылкой водки и они вдвоем ее уговорили. Я с удивлением посмотрел на отца: он не производил впечатления не то что пьяного, но даже слегка выпившего человека. Впрочем, тогда я не придал этому значения и в очередной раз вздохнул с облегчением: ну и слава богу, пусть старик общается с народом, мне хоть развлекать его не нужно.
В один прекрасный момент открылась истинная природа этих посещений. В тот день отец сообщил, что к нему заходила в гости некая Юлия Степановна.
– Какая такая Юлия Степановна? – насторожился я.
– Ну, Юлька, бухгалтерша наша, – небрежно отозвался тот.
– Но, папа, вашу бухгалтершу Юльку похоронили лет семь назад, – сказал я, испытывая внутри неприятный холодок. – Ты тогда еще работал.
– Совсем спятил, что ли? – с раздражением воскликнул старик. – Жива-здорова она, цветет и пахнет. Говорит, замуж собирается.
Я ничего на это не ответил. Мне все стало предельно ясно. Оставалось лишь узнать мнение специалиста, как сильно у старика съехала крыша и чем это могло мне грозить. На следующий день я вызвал на дом психиатра.
– Ничего страшного, – успокоил меня врач, обстоятельно побеседовав с отцом. – У Вашего батюшки обычные старческие изменения в мозгу. Пожилым людям с этой патологией частенько мерещатся разные любопытные вещи. Время для них перестает течь в одном направлении, события жизни перемешиваются. Им так же легко пообщаться с человеком, умершим двадцать лет назад, как Вам – перекинуться парой слов с соседом по площадке. Паниковать не стоит, для окружающих это неопасно. Он временами будет погружаться в собственный внутренний мир, но потом возвращаться к реальности. Я выпишу таблеточки, пусть он их постоянно принимает, а Вы контролируйте, чтобы он не забывал это делать. Ну а если что-то начнет Вас сильно беспокоить, позвоните мне. Назначим более интенсивное лечение…
И жизнь потекла дальше без особых изменений. Правда, вскоре после визита врача в старике проснулась тяга к изобразительному искусству. Да-да, к искусству, о котором прежде он отзывался с неизменным презрением. Теперь я нередко заставал его разглядывающим художественные альбомы – те самые, что остались от матери. Он мог часами всматриваться в какую-нибудь репродукцию и, словно Шерлок Холмс, изучал мелкие детали картины с лупой в руках.
Однажды я вышел из кухни в комнату и увидел, что старик сидит в кресле бледный, схватившись за сердце и с трудом дыша. Увидев меня, он прошептал: «Сынок, плохо, плохо мне… Принеси валидол или корвалол – все, что найдешь… Быстрее, а то я умру!» Я перепугался и побежал обратно на кухню искать в коробке сердечные препараты. Найдя нитроглицерин, я трясущимися руками сунул таблетку отцу под язык. Через пару минут он немного пришел в себя и сделал глубокий вдох. Я с облегчением отметил, что щеки у него слегка порозовели, а посиневшие было губы вновь приобрели унылую старческую бесцветность. Я настоял на том, чтобы отец немного полежал, и собственноручно довел его до кровати. Он лег в постель с таким жалким и беспомощным видом, что у меня самого защемило сердце. Я поспешил выйти из спальни.
Рядом с креслом валялся альбом – старик выронил его из рук во время приступа. Я поднял книгу. Она была раскрыта на картине «Утопленница», занимавшей целый разворот. На этом полотне художник изобразил прекрасную девушку с длинными черными волосами. Она в театральной позе лежала на дне прозрачного озера – с открытыми глазами и легкой улыбкой на губах. Платье слезло с ее груди, обнажая два упругих полушария, а подол был словно нарочно задран на бедрах. Словом, мастер сделал все возможное, чтобы вызвать у зрителя максимум сочувствия к безвременно загубленной красоте. Я хмыкнул: неужели старик так разволновался при виде полуобнаженной красавицы, что у него стало плохо с сердцем? Эта хулиганская мысль сильно развеселила меня, и я окончательно успокоился.
А потом отец резко прекратил рассматривать альбомы и начал создавать живописные шедевры самостоятельно. Первым произведением искусства стала его собственная спальня, которая позже приобретет гордое звание «мастерской».
Однажды старик задумал сделать у себя ремонт. Сходил в магазин стройматериалов, купил банки с краской, кисти и принялся за работу. Меня он категорически отказывался пускать в комнату – да я туда и не стремился. Лишь закончив покраску, старик позвал меня к себе и с загадочным видом пропустил вперед. Я зашел и обомлел: стены и даже потолок были выкрашены в темно-синий цвет, делавший и без того мрачную комнату подобием склепа.
– Что это? – спросил я растерянно. Наверное, в тот момент вид у меня был такой глупый, что отец довольно рассмеялся.
– Это ночное небо в Провансе, – охотно сообщил он. – Ну как?
– Чудненько, – сглотнув, произнес я попытался улыбнулся. – Только немного темновато, не находишь? Если пару дней не выходить из комнаты, можно сойти с ума.
– Да, пожалуй, ты прав, – задумчиво потирая подбородок, согласился отец. – Но, знаешь, я кое-что исправлю, и будет хорошо.
Несколько последующих дней он не вылезал из «огненной печи творчества». Лишь время от времени появлялся в кухне с воспаленными глазами, чтобы выпить стакан чая с пятью ложками сахара. Он даже не снимал старую меховую шапку, в которой работал. Заляпанный белой и желтой краской мех был взъерошен и торчал клочьями в разные стороны, как оголенные, до предела натянутые нервы.
В конце третьего дня своего творческого уединения старик наконец-то вышел без головного убора и объявил, что работа завершена. Я с любопытством пошел в комнату взглянуть, что там учудил новоявленный художник. А учудил он вот что: темно-синие поля стен густо расписал золотыми спиралями, что были хаотично закручены в разные стороны. Глядя на эти энергичные завихрения, я почувствовал головокружение. В потолке мерцали холодным светом звезды, напоминавшие астры с желто-белыми лепестками. У меня возникло ощущение, что эти космические цветы способны вытягивать из человека разум и поглощать его в своей утробе.
– Я, кажется, знаю, почему тебя в свое время уволили с работы, не дали махать кистью, – с сарказмом произнес я, разглядывая шизофреническую симфонию цветовых пятен в пространстве спальни.
– Что ты знаешь? – почему-то с испугом спросил он и странно на меня поглядел. – Ничего ты не знаешь.
– Как пить дать, тебе дали заказ отремонтировать квартиру, а ты превратил ее в художественный объект вроде этого.
– Не говори чушь, – сердито проговорил старик и присел на кровать, потирая утомленные глаза. – Сам не знаешь, что говоришь…
– Ладно, в этой комнате тебе жить, не мне, – устало сказал я. – Надеюсь, что, глядя на эти звезды, ты грешным делом не захочешь отрезать себе ухо.
И вышел из комнаты, оставив отца одного посреди экспрессионистского разгула странных форм, что создала его нездоровая фантазия.
Однажды старик принес домой мольберт. Сказал, что обнаружил его на помойке. К счастью, внешний вид у мольберта был вполне приличный и даже благородный. Отец торжественно поместил его в центре своей комнаты, и именно с того дня она была переименована в «мастерскую». Примерно с того же времени его доселе спартанская спальня начала превращаться в хламовник. Словно вместе с мольбертом он притащил в дом всю свалку. Это был очередной штришок, красноречиво указывающий на болезненные метаморфозы в сознании отца. Сколько я себя помнил, он всегда был фанатиком порядка. Причем порядка не обычного, а прямо-таки казарменного, не допускающего никаких вольностей. И мне приходилось жить в эпицентре этого сурово упорядоченного мироздания.
Помню, я учился в начальной школе, когда сосед по площадке принес мне в подарок целую коробку ярких резиновых зверушек, что остались от выросшего ребенка. У меня отродясь не водилось никаких игрушек, поэтому восторгу моему не было предела. Отец был на работе, и я принялся расставлять смешных крокозяблов по пустым полкам серванта, одного за другим вынимая их из коробки. Я создал первый в своей жизни дизайн интерьера; при виде ожившей и потеплевшей комнаты голова у меня кружилась от счастья. Я хотел, чтобы отец побыстрее вернулся домой и разделил со мной мою великую радость. В то время я, наивный, еще питал иллюзию, что его способно что-то обрадовать.
Когда из прихожей послышался звук открывающейся двери, я притаился в кресле и спрятал улыбку в ладошки: пусть отец сам увидит, какой я приготовил сюрприз, и удивится, что я так замечательно украсил унылый сервант. Сначала он не увидел ни свежего пятна в убранстве квартиры, ни меня в кресле. Просто молча прошел в спальню и переоделся в пузырчатое трико да старую военную рубаху, разодранную по бокам. Только по пути на кухню отец вдруг заметил краем глаза новшество. Он остановился посреди комнаты, нахмурился и окинул меня взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
– А это что еще за погань? – очень недовольным голосом спросил он. – Я тебя спрашиваю – ты чего в шкаф понапихал?
– Это игрушки, – промямлил я, теперь уже пряча за ладошками не улыбку, а испуганно опустившиеся уголки рта. – Мне дядя Сережа подарил, сосед.
– Ах, значит, дядя Сережа? – еще более недовольно проговорил отец, и взгляд его совсем зачернел. – Сам набил хату всякой иностранщиной, а теперь еще тебе эту заразу притащил?! Подонок, вот ведь подонок!
Отец почему-то развернулся и снова пошел к себе в комнату. Вернувшись с мешком для строительного мусора, он стал остервенело скидывать туда игрушки и не успокоился, пока полки вновь не опустели. С лицом, выражающим крайнюю степень омерзения, он вышел из квартиры и швырнул мешок к дверям соседа – дескать, мы в вашем буржуйском добре не нуждаемся, подавитесь им на здоровье! Потом отец прошел в ванную и долго мыл руки хозяйственным мылом – видимо, боялся, что иностранная зараза проникнет в его стойкий социалистический организм и разъест изнутри подобно неизлечимой язве.
Ко всему иностранному отец испытывал неистребимую ненависть плебеев, что всю жизнь едят из железных мисок, одеваются в обноски, доставшиеся от старших братьев, и спят на простынях из мешковины. Его жесткое мышление, ограниченное рамками убогого рабочего образования и бесцветной советской действительности, не допускало никаких отклонений от норм так называемого «приличного» бедняцкого существования. Все, что выходило за границы приличия, будь то красивые вещи, оригинальные мысли или даже веселый смех, подвергалось суровой критике и выбрасывалось за борт бытия. Вся зарубежная культура, материальная и духовная, относилась к стану классового врага и подлежала обязательному уничтожению. Точка.
Лет в четырнадцать я по примеру других подростков начал увлекаться рок-музыкой. Не то чтобы мне сильно нравились дикие выкрики вокалистов, пытавшихся переорать грохот инструментального сопровождения. Просто это был один из немногих способов хоть как-то сблизиться с одноклассниками. Один из них, Сашка по прозвищу «Хэви-Метал», был обладателем неслыханного сокровища – бобинного магнитофона. Иногда Сашка приглашал меня к себе домой, чтобы послушать записи очередной безумной группы. На этой почве мы сдружились, и я даже стал получать удовольствие от такой странной музыки. Особенно когда немного научился различать стили, в которых творили рок-исполнители, и перестал путать инфернальные визги солиста «Led Zeppelin» с вокальными пассажами Фредди Меркьюри.
Однажды после уроков я пришел к Сашке, и он с гордым видом разложил передо мной кучу фотографий – больших и маленьких, цветных и черно-белых. На всех снимках красовались длинноволосые парни в невообразимой одежде: кто был в ярких лохмотьях, кто в коже, кто в запредельных карнавальных костюмах. Лица одних были до предела загримированы, другие строили перед объективом зверские физиономии, третьи истерично хохотали, тыча в зрителей пальцем. Среди фоток затесалось несколько студийных портретов этих чудиков, но в основном были снимки, где они красовались на сцене в ярком свете, в окружении громоздкой аппаратуры, с инструментами в руках.
От концертных фотографий исходила сшибающая с ног энергия; она была такая мощная, что у меня слезы выступили на глазах. Я завороженно смотрел на снимки с названиями групп. Слушая песни этих парней, я никогда не представлял себе, как они могут выглядеть. А теперь, увидев их воочию, я был сражен наповал той свободой самовыражения, о которой не смел даже мечтать.
– Ну что, как тебе эти чуваки? – спросил Сашка, хлопнув меня по плечу.
– Мне тоже нужны такие фотографии, – глухо сказал я. – Саш, подари, а?
– Ну ты прикололся, пацан, – хохотнул тот. – Простой как три рубля! Если хочешь, продам. По дружбе недорого уступлю.
– Да где я деньги-то возьму? – уныло возразил я. – Мне же отец ни копейки не дает.
– Ну, он же тебе выдает на школьные завтраки? – мягко подсказал Сашка. – Это десять рублей в месяц. Пару месяцев походи голодный, скопишь как раз на половину снимков.
– Слушай, точно! – обрадовался я. – Давай так и сделаем. Только чур никому больше не предлагай! Дождись меня.
– Да легко! – улыбнулся Сашка и покровительственно похлопал меня по спине. – Фотки лежат, жрать не просят – дождутся, пока ты разбогатеешь.
На том мы и порешили.
Три месяца я постился на переменах, подпитываясь мечтами о том, как вожделенные фотографии украсят стену в моей комнате – я им отвел место над письменным столом. Можно сказать, фотки начали обживаться у меня задолго до того, как я на самом деле развесил их. Я частенько захаживал к Сашке, чтобы лишний раз полюбоваться на свое будущее сокровище, и мысленно подгонял время, приближая день, когда стану единоличным обладателем снимков.
Наконец этот день настал. Я вручил Сашке огромную сумму в тридцать рублей, а он, ухмыляясь, выдал мне пакет с фотками – знал ведь, сволочь, что этому хламу красная цена три рубля с полтиной. Я на всех парусах помчался домой, чтобы поскорее развесить снимки, как давно сделал это в своем воображении. Я вооружился канцелярскими кнопками и одну за другой начал пришпиливать фотки к стене, постепенно оживляя скучное пространство. Вскоре комната преобразилась и даже стала немного похожа на гримерку какой-нибудь рок-звезды. Ну или хотя бы на помещение, где живет нормальный четырнадцатилетний подросток. Одним словом, это было уже не подобие одиночной камеры, а настоящий мирок растущей личности.
Отец крайне редко заходил ко мне в комнату, а я благоразумно не стал ему демонстрировать новый дизайн стены, отлично зная непримиримое отношение старика к «иностранщине». Теперь у меня снова была тайна, и я ее тихо оберегал. Я мог часами созерцать картинки с чудаковатыми музыкантами, вместе с ними наслаждаясь яркостью красок и той немыслимой свободой, что прочитывалась в каждом их движении. Глядя на них, я не мечтал о звездной карьере рок-звезды, всемирной славе или богатой жизни. Я жаждал лишь одного – быть упоительно свободным и преображать мир вокруг себя, делать его красочным и радостным. Лохматые парни на фотках стали для меня символом свободомыслия. Долгое время они помогали скрашивать мое почти тюремное существование, навязанное мне отцом как единственно верный образ жизни советского человека.
Однажды я прибежал из школы и первым делом ринулся в туалет – до того у меня был переполнен мочевой пузырь. Расстегивая ширинку, я отчаянно скакал по уборной и ненароком задел ногой мусорное ведро. С него упала крышка. Я с удивлением увидел, что ведро наполовину заполнено кусочками глянцевой бумаги, и, присмотревшись, увидел, что это ошметки цветных фотографий. С тревогой на сердце я помчался к себе комнату, предчувствуя недоброе. И что же я увидел? Стена над письменным столом вновь стояла в своей первозданной наготе, а комната вдруг потускнела и подурнела вдвое больше прежнего.